Харитонов вдруг заговорил, воспользовавшись моей случайной паузой:
- Не надо... Николай Владимирович... Не надо так... Ведь все же понятно...
Он говорил мягко и скромно, с какой-то внутренней, тихой непоколебимостью.
- Понятно то, что у нас сейчас контрреволюционная организация, громко крикнул Абрамов, плохо прикрывая суровость своего тона улыбкой и смешками.
- Позвольте, позвольте, - затормошился я. - Свои кляксы над i вы еще успеете поставить, Поликарп Алексеевич. Итак, я утверждаю, - обратился я к Харитонову, - что вы своими абсолютными требованиями задерживаете овладение техникой в смысле примата человека, а большевизм осуществляет вашу мечту о господстве организма над механизмом.
- И потому, - заговорил Елисеев, - он громоздит за Магниткой Беломорстрой, за Беломорстроем Москаналстрой, за Москаналстроем московское метро?
- Но я уже сказал, - было моим ответом, - что большевик - самый сложный человек современности. Было бы формализмом и нигилизмом проповедовать одну технику, не подчиняя ее высшим принципам. Но я утверждаю, Константин Дмитриевич, что и ваш голый абсолютизм есть формалистика и нигилизм или, в лучшем случае, только эстетика. В большевизме я ощущаю и эту жажду непосредственного органического переустройства жизни и овладение западной техникой, без которого он был бы шагом назад, а не шагом вперед...
- Ха-ха! - засмеялся Абрамов. - Хорошенькая штучка: большевизм в роли насадителя феодальных идеалов! Ну, и возразили же вы, Николай Владимирович. Ха-ха!
Я отвечал:
- Вы можете употреблять какие угодно термины. Но я утверждаю две вещи: большевик жаждет непосредственной жизни, и большевик хочет быть выше техники, а не ниже ее. И, если хотите, третье: большевик потому самый сложный человек современности.
- А знаете... - зашептал вдруг Елисеев, - мне это нравится... Тут что-то есть...
Я не слушал Елисеева и продолжал:
- И, наконец, я выскажу еще одну идею. Если вы хотите найти сейчас в мире место, где еще не заглох идеализм, где существует подлинная духовная жизнь с ее творчеством, с ее падениями и взлетами, то это - СССР. Культурный мир погряз в мещанстве, в материальных интересах, в заботах об удобстве жизни. Ни одна страна не переживает тех конфликтов и тех свершений, которые творятся у нас. Америка слишком материалистична, чтобы допустить у себя роскошь коммунизма. Западный человек слишком любит теплое, покойное местечко, чтобы решиться поднять на своих хилых плечах всю тяжесть нового переустройства жизни. Под влиянием пережитого и переживаемого каждый мещанин у нас мудрее Канта и Гегеля; и никакому западному профессору философии и не снилась та глубина проблем, которая ежедневно, ежеминутно открыта перед взором нашего последнего простолюдина. Нужно быть слишком искренним романтиком, слишком самоотверженным человеком, чтобы жить у нас в унисон с эпохой. У нас разрушены наши старые гнезда, и бытовые, и идеологические; каждый из нас плывет над бушующей бездной истории, могущий каждую секунду погибнуть и каждую секунду быть вознесенным к самому кормилу власти. Это дает нам знание, которое неведомо никаким мещанам мира, какие бы кафедры они не занимали на Западе. Мы перенесли голод, холод, кровавые гражданские войны и несем еще и теперь тяготу повседневной борьбы за торжество нашей идеи. Только мы - не мещане, и только у нас - настоящая духовная жизнь, ибо духовная жизнь есть не рассуждение, а жертва, жертва всем ради идеи, СССР - столп и утверждение мирового идеализма. А вы - со своим нытьем об организме!..
- Ну, это уже из другой оперы, - сказала Елена Михайловна.
- Опера-то, может быть, и та же самая, - заметил Харитонов, - но ария, несомненно, совсем другая...
- Однако, что же вы на это скажете? - спросил Абрамов.
- Я скажу, что взгляды Николая Владимировича отнюдь не целиком чужды мне. Надо только одно не упускать из вида, что, мне кажется, он упускает. Ведь история - как идет? Если бы человек был достаточно силен, истории бы совсем не было.
- Новое дело! - усмехнулся Абрамов. Многие с интересом взглянули на Харитонова.
- Что такое история? - продолжал Харитонов. - Это - ряд бесплодных попыток. Если бы человек был достаточно силен, он не рассыпался бы по эпохам, а утвердил бы сразу все, что есть во всех эпохах.
Тут вставился Елисеев.
- Послушайте, но тогда это была бы вечность?
- Я и говорю, - отвечал Харитонов. - Тогда не было бы истории.
- Но история есть, - сказал Абрамов.
- Но история есть, - согласился Харитонов, - и потому все существует только отчасти. Каждая эпоха, это-только отчасти.
- Каждая эпоха есть историческая необходимость, а не "отчасти", наставительно заметил Абрамов.
- Каждая эпоха есть историческая необходимость, - терпеливо говорил Харитонов, - и каждая эпоха есть "отчасти".
- Но к чему вы это ведете? - спросил я не без любопытства.
- А к тому я веду, что каждая эпоха, не будучи в силах воплотить в себе все, однако, воплощает в себе что-то общее, общечеловеческое. Она всегда отвечает каким-то живым потребностям и способна заполнить всего человека.
- Заполнить всего человека? - с недоумением спросил я.
- Разумеется, да. Какая бы ущербная, какая бы узкая и односторонняя идея ни лежала в основе данной культуры, - раз эта идея выдвинута историей как очередная, она всегда способна заполнить всего человека, со всей его наукой, моралью, философией, искусством, даже мистикой. Поэтому, когда вы говорите об идеализме и романтизме большевиков, это ровно ничего не говорит о широте и правильности их идеи. Можно влюбиться в машину и обожествить ее, - получится и свой идеализм, и свой романтизм, и своя мистика. Можно обожествить соху и борону, - получится тоже полнота жизни. Можно идолопоклонствовать перед Беломорским Каналом, и он окажется предметом и философии, даже искусства, даже, если хотите, мистики и религии.
- Так, значит, по-вашему, - сказал я, - во всякой эпохе есть общее, или общечеловеческое; оно, по-видимому, есть то, что вами приемлется. И во всякой эпохе есть нечто узкое, частичное, вот это самое "отчасти", оно, насколько я вас понимаю, вами не приемлется.
- Совершенно правильно.
- Но ведь вы же сказали, что решительно каждая эпоха есть только частичная эпоха. Значит, вы не приемлете всей истории?
- Я не приемлю частичного в истории.
- Но ведь в истории все частично.
- И все обще.
- Но ведь надо или принять или отвергнуть?
Харитонов помолчал. Тут опять заговорил Елисеев.
- Почему же это или признать или отвергнуть? Можно и то и другое...
В комнате заулыбались.
- Я вас спрашиваю, - заговорил я. - Вы ведь приемлете социализм как общее?
- Несомненно, - ответил Харитонов. - Наравне со всем прочим.
- И работаете на него?
- Как и на все другое.
- Хорошо. А социализм как частное - вы приемлете или нет?
- Я на него работаю.
- Нет, вы скажите, принимаете ли вы его как историческую частность?
Харитонов улыбнулся, как взрослый при виде наивного озорства ребенка.
- Вы же знаете, что философ - всегда шире... Философа нельзя всунуть в какую-то одну эпоху. Мысль нельзя сузить... - говорил Харитонов, впрочем, без всякого заискивания.
- Итак, социализм есть узость, которая для вас неприемлема? настаивал я.
- Но социализм не только узость...
- А поскольку он - узость?
- А поскольку он - узость, он есть очередная эпоха, т. е. историческая необходимость.
- Но тогда в этом есть нечто общее, и вы его принимаете?
- Несомненно, в необходимости есть нечто общее и в этом я его принимаю...
Все расхохотались.
- Запутались вы все, вот что! - снисходительно, хотя и сквозь смех, сказала Елена Михайловна. - Вот вам, товарищи, пример никчемности всякой философии. Два просвещенных, образованных человека запутались в трех соснах из-за одного только пустого словопрения и схоластики. Я себя чувствую прямо как в кабаре. Ведь это же смешно, товарищи! Николай Владимирович, посмотрите на народ, - все же смеются!