Изменить стиль страницы

– Что бы сие означало, не понимаю, – сказал Амвросий несколько встревоженно.

– А что там? – спросил Еропкин, подходя к окну.

– Народ собрался, чего бы им нужно было?

– А не о кладбищах ли прослышал? Так просить, может, думают...

Амвросий позвонил. На колокольчик явился служка, молодой, с добродушным лицом малый, с толстою черною косою, выползавшей на широкую спину из-под черной скуфейки, – малый, скорее смахивавший на запорожца, чем на монастырского служку.

– Что за люди там под окнами? – спросил архиерей.

– А громада собралась, ваше преосвященство, – добродушно ответил запорожец в рясе.

– Какая громада, дурной?

– Та от до их.

И запорожец в рясе лениво ткнул широкою ладонью по направлению к Еропкину. И Еропкин, и архиерей улыбнулись.

– Чего же им от меня нужно, хлопче? – весело спросил Еропкин.

– Та просить, мабудь, де що...

Толпа, однако, прибывала, а единственный полицейский, стоя у ограды, преусердно чесал себе спину по-свиному: терся спиной об ограду.

Еропкин, наскоро простившись с архиепископом и сказав, что он наведается к нему по делам, вышел к толпе. За ним вышел и архиерейский служка.

При виде генерала толпа обнажила головы. Заколыхался целый лес волос всевозможных мастей, но с сильным преобладанием русоватости и нечесаности.

– Чего вам нужно, ребята? – по-солдатски спросил Еропкин.

– Мы к вашей милости, – загалдели и замотались головы, кланяясь и встряхиваясь, как в церкви перед иконой.

– В чем ваша просьба?

– Вели распечатать! Голодом помираем!

– Будь отцом! Заступись! Дай за себя Бога молить!

– В разор разорили нас, батюшка! Защити! Укроти их алчобу несытую!

– Сделай Божескую милость! Не пусти по миру.

Разверстые глотки распустились, и удержу им нет. Понять эту коллективную народную петицию нет никакой возможности. И Еропкин должен был прибегнуть к знакомой русскому человеку речи, к сильному ораторскому приему.

– Молчать! – закричал он, как на ученье.

Разверстые глотки остались разверстыми, рты так и замерли открытыми, но безмолвными. Еропкин понял, что вступление к его речи оказалось удачным, и потому он продолжал в том же русском стиле, с прибавлением в скобках крепких, любезных русскому уху слов или крепостей словесных, вроде трах-тарарах и тому подобных трехпредложных междометий и глаголов.

– Вы, такие-сякие, ворвались сюда без спросу! Кто позволил вам ломиться в монастырь, нарушать тишину святого места? Я вас, трах-тарарах, перепорю всех до единого! Чего вам нужно? Говори один кто-нибудь, да потолковей, да покороче... Вот ты, старик, говори, в чем ваша просьба?..

Еропкин указал на старенького-старенького старичка со слезящимися от ветхости глазами и с бородой грязно-желтою, словно закоптелою или залежавшеюся в могиле. Старик мял шапку фасона времен Ивана Васильевича Грозного, шапку, чудом уцелевшую от опричнины.

– Говори, старик!

– Государь-батюшка, смилуйся, пожалуйста! – зашамкал старик языком челобитных времен царя Алексея Михайловича. – Мы, холопы ваши, московские банщики, челобитную приносим тебе, вашему сиятельству, на твоих слуг государевых, на полицейских воровских людей...

– Что ты вздор городишь, старый дурак! – осадил оратора Еропкин. – Говори дело, какие воровские люди?

– А печатальщики, батюшка-князь, что запечатали добро наше, и нам с женишками и детишками помереть пришло голодной смертию... Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй!

– Какие печатальщики? Какое добро запечатали? Говори ты! – накинулся Еропкин на детину из Голичного ряда, который любил толкаться, где много народу. – Сказывай ты, а то от бестолкового старика ничего не добьешься... Ну!

– Мы, ваше сиятельство, голицами торговали, – начал детина, который был не робкого десятка, – а намедни, значит, бани запечатали...

– Ну, запечатали, так что ж?

– А нам мыться негде...

– Вот претензия! Да тебе, быку эдакому, зимой в проруби купаться, так за честь, – засмеялся Еропкин. Детина осклабил свой рот до ушей.

– А мы, ваше сиятельство, банщики, нам детей кормить надо, – осмелился другой парень, видя, что страшный генерал не сердится. – Мы без работы с голоду помираем...

– Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! Не вели казнить! – снова завопил старик языком челобитных. – Мы твои холопы и государевы... смилуйся, пожалуй!

– «Вели бани распечатать!» – «Защити!» – «Не пусти по миру!» – «Сделай Божескую такую милость!» – прорвалась плотина, снова разверзлись глотки всего соборища банщиков и небанщиков. – «Распечатай!» – «Заступись!»

Еропкин опять должен прибегать к испытанному средству, к ораторским приемам в русском стиле:

– Молчать, канальи!..

Рты опять закрылись. Передние ряды попятились, навалили на задних, те дрогнули, шарахнулись...

– Ишь, сволочь, чего захотела! Отпечатай им торговые бани. Да вы все там перезаразитесь и заразите весь город. Вон и так язва уж в городе.

– Где язва в городе, батюшка! Никакой у нас язвы нетути, – заговорил другой старик. – Коли суконщики мрут, дак это их ремесло такое. Фабричному как не мереть!

– Шерсть, чу, заразную к им из Серпухова отай привезли.

– Не шерсть, а голицы, чу, от морной скотины шкуру.

– Как голицы? Что ты врешь!

– Не вру... за грош купил, за грош и продаю.

– То-то, грош...

– Не голицы, а кот, слышь, из Киева чумный прибег.

– Где коту из Киева до Москвы добежать! Не кот.

– Знамо, не кот... А из полку, из турецкой земли, сказывают, от мертвой цыганки волосы привезли, целу косу, бают.

– Не косу, а образок, чу, с волосами, от офицера к его невесте, Атюшевой прозывается, Лариса... От ее мор пошел.

– А вон люди бают, не от ее, а от собачки махонькой, полковой, Маланьей зовут, солдат сказывал.

Еропкин чувствовал, что у него голова начинает кружиться от этого невообразимого гама и от этой ужасающей чепухи, в которую превращался народный говор. Он видел, что, покажи он малейшую слабость и нерешительность, ему этого народного моря уже не унять без потоков крови... Этот кот, что «прибег из Киева», «голица от чумной шкуры», «коса какой-то цыганки», «махонькая полковая собачка»... да это уже народные легенды, верованья, которые из них пушками не вышибешь.

Еропкин все это сразу сообразил и понял, что Москва стоит над пороховым погребом, что достаточно одной искры, чепухи вроде кота, что «прибег из Киева», и Москву взнесет на воздух.

– Молчать! – в третий раз прибег он к верному, ошпаривающему средству, к крепкому слову, которое для русского народа сильнее всяких заклинаний. – Бани запечатаны для того, чтоб народ в них друг другу заразу не передавал.

– Как же, батюшка, от мытья-то зараза быть может?

– Она, сказывают, от нечисти, так надо мыться.

– И мертвых, чу, обмывают, а живых и подавно.

Еропкин поднял кверху толстую, с золотым массивным набалдашником трость и сделал два шага вперед с угрожающим жестом.

– Если кто из вас пикнет хоть, так того сейчас же в колодки и в Сибирь! – резким, надтреснутым голосом крикнул он. – Торговые бани, слышите, мерзавцы! Торговые бани запечатаны по высочайшему ея императорскому величеству повелению... Слышите! По высочайшему повелению. Так ни я, ни кто в мире их, без указа ея величества, распечатать не может. Я передаю вам высочайшую волю. А теперь по домам! Марш! А то я прикажу вас всех нагайками загонять в ваши стойла. Вон отсюда!

Передние ряды смяли задние... Вместо оторопелых лиц – спины. Все бросились к выходу, и через минуту из окон Чудова монастыря виден был лишь прежний часовой, от страха и изумления прикипевший к земле.

– Чтобы вперед народ не собирался кучами, а то я тебя пугну! – крикнул ему Еропкин, садясь в коляску.

Архиерейский служка, напоминавший запорожца в рясе, даже свистнул от удивления.

– От сердитый, так сердитый! Ой-ой-ой!

При выезде из Спасских ворот Еропкин встретил веселого доктора, который скакал куда-то на паре ямских. Доктор остановился.