Изменить стиль страницы

И старуха со слезами припала к похолодевшим рукам своей вскормленницы...

Тут только девушка почувствовала, что ее ожгло что-то, и огнем, и льдом ожгло... Кусок льду к сердцу подкатился... Из-за зеркала вышла темень и упала завесой перед глазами, потемнело в глазах, а из души искры брызнули, осветили что-то страшное, неведомое, не выговариваемое словом...

– Говори!.. Ох, говори!

– Матушка-барышня, не вымолвлю... отсохни язык...

– Убили его, в полон взяли?

Говоря это, девушка машинально опустилась на колени, как бы умоляя о пощаде... Старуха дрожащими руками вынула из-за пазухи образок-медальон...

– Вон... прислал, голубчик... волоски тут...

Девушка, схватив образок, видимо, не понимала, что же такое делается вокруг... Старуха качалась на месте, словно бы безмолвно причитая по ком. Девушка все поняла.

– Не в полону... не убили... сам прислал... Так умер?

– Преставился.

Девушка ничего больше не сказала. Она, шатаясь, подошла к столу, на котором за минуту перед тем гадала о своем суженом и даже видела его, тихо опустилась на стул, бессмысленно глядя на медальон, и молчала.

– Волоски-то какие... шелковые... целая прядочка, – шептала старуха, по-прежнему качая головой.

Девушка спокойно открыла медальон, – спокойно! – тихое спокойствие бывает или перед безумием, или перед смертью... Она знала, как открывать финифтяную крышечку. Открыла... увидала...

– И ленточкой синенькой перевиты волоски, – продолжала терзать старуха.

Да, под финифтью лежала прядь волос, свитая кольцом и перехваченная голубой ленточкой... длинные белокурые волосы, словно от девичьей косы... А старуха причитала:

– Я всю дорогу целовала их, плачучи... Голубчик мой! Как и кстили его, я мамкой была, так и тогда, как поп в купель волоски-то его с вощечком бросил, я выняла их, спрятала. Беленьки, как вот и эти... А твои-то, сердешная моя, волоски черненьки... Я и тебя кормила, от их отошла тогда к вам... три годочка тогда ему было, как тебя-то кстили... Я и твои волоски в ту пору спрятала, вместе лежат у меня. Думала я тогда, глупая, что невесту ему, бедному, вскормлю. Вот и вскормила на горе, на слезы горькие. Обоих-то я вас, горемычная, вскормила, да только счастья-доли у Бога не вымолила...

Девушка наконец зарыдала, упав головой на стол.

– Плачь, дитятко, плачь, бедное... Слезы льются – горько, а не льются – горше того... Выкатится слеза, высохнет, а не выкатится, камнем на сердце падет.

И девушка плакала, выкатывала слезы-камни, которые к сердцу приваливали: «О! Зачем я родилась! Зачем не умерла раньше его!»

Из боковой двери, ведущей в соседнюю комнату мезонина, выглянуло испуганное лицо юноши, почти мальчика. Это был брат девушки, который спал в другой комнате.

– Что случилось, нянюшка? Об чем сестра плачет?

– Ох, горе у нас, батюшка-барин... И-и-хи-хи, какое горе!

– Да что же такое? Говори... Лара! Что случилось?

Девушка еще горше заплакала, вздрагивая всем телом и не поднимая головы от стола. Юноша растерялся.

– Да что же, разве в доме что случилось?

– Нет, батюшка... Александр Андреич помер.

– Как? Где? Когда?

– Там, батюшка, на войне... Приехал оттуда Грачевский, молодой барин, вести эти горькие привез, да и волоски от его на память мертвые отрезал.

– А чем он умер?

– Да вот этой самой, сказывают, хворобой, что и в Киеве летось люди мерли.

– Моровой язвой? Что ты?

– Моровой, батюшка, моровой, точно... Солдатик ихний сказывал.

– И это волосы от мертвого? – с ужасом спросил юноша.

– Точно, батюшка, от покойничка.

Юноша взглянул на стол и, увидев раскрытый медальон с прядью волос, лежавший недалеко от головы девушки, которая судорожно плакала, бросился к сестре, схватил ее за голову и силою поднял от стола.

– Лара! Ларочка!.. И ты трогала эти волосы? – спрашивал он задыхающимся голосом.

Девушка упала было ему на грудь своей бедной головой, но юноша с ужасом отскочил от нее...

– Она трогала волосы? Говори, нянька! – отчаянно допрашивал он.

– Нету... нету, батюшка, барышня не трогала их... Я только их целовала всю дороженьку.

– Да ты с ума сошла! Ты нас всех погубишь!

– Чем же, батюшка, барин, я вас погублю? – наивно спрашивала старуха.

– Да ты заразилась уж...

– Что ты, барин, пустое говоришь! От мертвых-то волосиков... Да и скончался-то он, батюшка, еще летось, за тридевять земель. Отчего тут заразе быть?

Юноша отчаянно махнул рукой и подошел к сестре.

– Ларочка! Няня говорит, что ты не дотрагивалась до этих волос (и он со страхом указал на медальон)... Ради Бога, заклинаю тебя! Не прикасайся к ним... Дай я их тотчас же сожгу...

Эти слова заставили опомниться девушку. Она схватила брата за руку.

– Нет! Нет! Не трогай их. Я хочу с ними в гроб лечь.

– Да в них зараза, смерть!

– Смерть... О! А зачем мне жизнь?

– Глупости, Ларочка! Да если и хочется тебе умереть, так зачем же нас всех со свету гнать? А ведь от тебя мы заразимся все. Нам Шафонский читал об этой болезни. Это такая проклятая зараза, что она пристает к здоровому не только от больного, когда к нему дотронутся, но от его и платья и от всех вещей, которые у него были. Оттого после умершего всю одежду сожигают, а золотые и серебряные вещи или моют в растворе таком особом... либо окуривают особым порошком. Дай же, Ларочка, я хоть окурю эту мерзость, у меня есть порошок. А к няньке ты не смей и дотрагиваться... – Потом, обратясь к старухе, юноша сердито сказал: – А ты, старая дура, убирайся сию же минуту из нашего дома. Вон! Чтоб и нога твоя не была тут, пока не пройдет месяца два и пока тебя не продержат в опасной больнице... Уходи сейчас же, а то я кочергой вытолкаю и кочергу в огонь брошу... Уходи прочь, прочь!

– Уйду... Уйду, батюшка, – обидчиво сказала старуха, утирая слезы. – Вот за всю-то мою службу награда, словно собаку бешеную гонят. Уйду... Прощай, барышня-голубушка!

Девушка ничего не слыхала. Она, припав головой к столу, тихо плакала. А за окном, на улице выкрикивали женские голоса:

Что у месяца рога... Та-а-а-аусень... Та-а-а-усень.

Москва не предчувствовала еще ничего.

VI. «ЧУМА ПО МОСКВЕ ХОДИТ»

Спит Москва богатырским сном, не знает, не видит, что в ней творится. Не видят люди – так видят птицы... Вон на Пречистенке, у церкви священномученика Власия, раным-ранехонько вокруг чего-то распростертого среди улицы попрыгивают голодные воробышки, чирикая с холоду и напрасно ища на промерзлой земле какого-нибудь зерна, оброненного человеком... Но скуп человек, не роняет ни одного зерна даром, хоть и тратит миллионы и тьмами тем... Ничего не остается маленькому воробышку.

А это что-то большое, распростертое на земле, лежит, не двигается. Должно быть, пьяный человек, кому же другому придет в голову лежать посреди улицы на мерзлой земле в такую раннюю пору?

Да, человек. Московским воробьям это очень хорошо ведомо. Вон на масленицу сколько, бывало, пьяных валяется по улицам, и никто их не убирает, потому широкая масленица...

И воробьи попрыгивают около пьяного, боясь, однако, близко подойти к нему. А как проснется да схватит? Нет, надо осторожнее к нему подбираться.

Вон и ворона с крыши священномученика Власия зорко глядит на это что-то распростертое на земле. У вороны зрение лучше воробьиного, должно быть, а и то сказать: ворона птица наметанная, понаметаннее воробья. Она мастер распознавать пьяного человека от мертвого. Не так лежит это что-то, распростертое на земле, чтобы признать его за пьяницу; не так смотрят в морозное небо открытые, остекленелые глаза; не живым смотрит это синее, с багрово-черными пятнами лицо, безмолвно посылающее к безответному небу свою мертвую укоризну; не шевелятся от дыхания заиндевевшие на усах, на бороде и на открытой голове, поседевшие морозною сединою волосы...