Изменить стиль страницы

По городу разнеслась весть страшная, неслыханная! О том, что «Богородица плачет»... Рассказывали, что отец казначей, которого царь накануне поучил своею дубинкой, сам видел, молясь вечером у св. Софии, – «своими глазыньками видел», передавали бабы, как с иконы Богородицы «в три ручья текли слезы».

– Так, мать моя, и льются, так и льются!

– А я, сестрички, ноне ночью, наведаючись до стельной коровушки, видела, как в трубу того дома, где остановился царь, огненный змий влетел... Вижу это я, летит он по небу, хвост так и пышет! У меня инда поджилки затряслись, и бежать не смогу...

– А ты б перекстилась, голубка.

– Кстилась, ягодка... А он, змий-ат, как глянет на меня, так еле-еле в коровник вползла... А он как зашумит, зашумит! Я – глядь, а он в трубу, инда искры полетели.

– То-то ноне у нас всю ноченьку собака выла, – воет, воет!

– Ох, последни, последни денечки подошли, милые мои, о-о-хо-хо!.. Прощай, белый свет!

Но нарвскому поражению положительно радовались попы и черная братия.

– Сказано бо в «Апокалипсисе», – ораторствовал отец казначей, почесывая все еще болевшую от царевой дубинки спину: «И видех, и се конь бледь, и седящий на нем, имя ему смерть, и ад идяше в следе его, и дана бысть ему область на четвертой части земли убити оружием и гладом, и смертию, и зверьми земными»...

– И птицами небесными, – добавил отец-эконом, – вон и ноне все еще летят туда птицы, – указал он на небо.

В это время за монастырской оградой послышалось:

А бу-бу-бу-бу-бу.
Сидит ворон на дубу.
Он играет во трубу...

– Вон и Панфилушка, человек Божий, про воронье поет, – пояснил отец эконом.

– А все-таки, отцы и братия, надоть сымать колокола, – сказал отец архимандрит.

Но едва услыхали об этом бабы, плач раздался по всему городу.

19

Мрачный сидит у себя князь-кесарь. Перед ним доверенный дьяк из приказа.

– Вон пишет из Новгорода сам, – вертит в руке князь-кесарь бумажку.

– Сам государь-батюшка? – любопытствует дьяк.

– Он!

– Ну-кося, батюшка-князь?..

– Пишет мне: «Пьяная рожа! Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким...»

– Это то есть хмельным заниматься?

– Да, пьянствовать... «Перестань, пишет, знаться с Ивашкою Хмельницким: быть от него роже драной...»

– Ахти-ахти, горе какое! – испуганно говорит дьяк. – Как же это?

– Да как! Я вот и отписываю ему: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся...»

– Подлинно «в кровях омываемся», – покачал головою дьяк.

– «Ваше-то дело, – продолжал читать князь-кесарь, – на досуге стало держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг...»

– Так, так... По всяк день «в кровях омываемся», – продолжал качать головою дьяк. – Вот хуть бы сие дело, с Гришкою Талицким, во скольких кровях омывались мы!

– Побродим и еще в кровях... На сие дело и намекает он... А скольких еще придется нам парить в «бане немшенной и нетопленой» (так называли застенок).

– Многонько, батюшка князь.

– Так на завтрее мы с Божьей помощью и займемся, Онисимыч.

– Добро-ста, батюшка князь, – поклонился Онисимыч, мысленно повторяя: «Подлинно в кровях омываемся».

Итак, с утра «с Божьей помощью» и занялись.

В приказ позваны были сергиевский поп Амбросим да церкви Дмитрия Солунского дьякон Никита и объявили в един голос:

– Когда мы по указу блаженные памяти святейшего патриарха Андрияна обыскивали в своем сороку вора Гришку Талицкого и пришли в дом попа Андрея, церкви Входа в Иерусалим, что в Китае у Троицы, на рву, и попадья его Степанида нам говорила: не того ль де Гришки ищут, который к мужу моему хаживал и говорил у нас в дому: как-де я скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение, и казала тетрати руки его, Гришкиной.

Это та самая попадья Степанида, что первая открыла, по знакомству, Павлуше Ягужинскому о заговоре Талицкого и его преступных сочинениях.

Поставили и попадью пред очи князь-кесаря и Онисимыча.

– Тот Гришка, – смело затараторила попадья, ободренная в свое время Ягужинским, что царь-де не даст ее в обиду за донос, – тот Гришка в дом к моему мужу захаживал и, будучи у нас в доме, при муже и при мне великого государя антихристом называл, и какой-де он царь? Мучит сам. И про сына его, государева, про царевича говорил: не от доброго-де корения и отрасль недобрая, и как-де я с Москвы скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение.

Кончила попадья и платочком утерлась.

– Все? – спросил Ромодановский.

– Все... Я про то и денщику цареву Павлу сказывала и тетрати ему дала Гришкины... А денщик Павел мне знаем во с каких лет (попадья показала рукой не выше стола): коли просвирней была, просфорами ево, махонького, кармливала.

– Что же мне первому не сказала обо всем? – спросил князь-кесарь.

– Боялась тебя, батюшка-князь.

Попадью отпустили и ввели ее мужа.

Этот стал было запираться, но пытка вынудила признание.

– От того Гришки, слышав те слова про великого государя, – чуть слышно проговорил истязаемый, – не известил простотою своею, боясь про такие слова и говорить, да и страха ради, авось Гришка в тех словах запрется.

После попа Андрея, уведенного из застенка полуживым, ввели в «баню» запиравшегося кадашевца Феоктистку Константинова.

– У Гришки Талицкого, – показывал этот, вися на дыбе, – я книгу «Хрисмологию» купил на продажу... дал три рубля... И Гришка в разговоре говорил, чтоб я продал имение свое и пошел в монастырь для того, что пришла кончина света и антихрист настал... и антихристом называл великого государя... и просил у меня себе денег на пропитание... Пришло-де время последнее, а вы-де живете, что свиньи... А что я в тех словах на Гришку простотою не известил, в том пред великим государем виноват... А про воровство Гришкино и про воровские письма я не ведал.

Сегодня, после гневного царского письма (князь-кесарь никак не мог забыть «пьяной рожи» и «рожи драной»), застенок действовал особенно энергично. Долго не допрашивали, а сейчас сдавали на руки «заплечным мастерам» и на дыбу.

После кадашевца тотчас подвесили, и подвешивали три раза, племянника Талицкого, Мишку, который помогал ему писать книги.

Третье подвешивание дало такие результаты.

– Когда скрылся дядя, – говорил Мишка, – я на другой день, пришед к тетке, взял из черной избы тетрати обманом, чтоб про те тетрати известить в Преображенском приказе, только того числа известить не успел.

Затем введен был в застенок садовник Федотка Миляков.

После неоднократного подвешивания и встряски на дыбе пытаемый говорил:

– Однова пришел ко мне Гришка Талицкой с портным мастером, Сенькою зовут, а чей сын и как слывет, не помню, и поили меня вином, и в разговоре Гришка говорил мне: хочу-де я писать книгу о последнем веце и отдать в Киев напечатать, и пустить в мир, пусть бы люди пользовались, да скудость моя, нечем питаться. И я Гришке говорил: как он такую книгу напишет, чтоб дал мне, и я-де ему за труды дам денег, и в пьянстве дал десять рублев. И после того я Гришке говорил, чтоб мне дал ту книгу или деньги, и Гришка мне в книге отказал: нельзя-де мне тебе той книги дать, человек ты непостоянный и пьяница. А про то, что в той книге на государя написаны у Гришки хулы с поношением, не сказывал.

И этого чуть живого вынесли из застенка, окровавленного ударами кнута.

Истинно сегодня князь-кесарь и Онисимыч «в кровях омывались»...

В застенок введен был оговоренный Талицким человек Стрешнева Андрюшка Семенов и с подвеса показал:

– Тот Гришка в доме у себя дал мне тетратку в четверть, писана полууставом, о исчислении лет, и я прочел ту тетратку, отдал Гришке назад и сказал: я-де этого познать не могу. И Гришка мне говорил: ныне-де пришли последние времена, настанет-де антихрист, а будет-де антихрист великий государь... И от него я пошел домой, а про Гришкины слова не известил потому, что был болен.