Изменить стиль страницы

Теплый, ласковый весенний воздух тянул Оленушку за монастырские ворота. За воротами, казалось, ближе было к Архангельску: коли бы крылья, как у тех пташек, так бы и полетела через море.

Оленушка чуть не заплакала. Шутка ли! Скоро год, как они сидят здесь словно в темной темнице. А еще когда-то приедут богомольцы да возьмут их с собою! Да и приедут ли? Может, опять нагрянут эти московские разбойники, опять запрут монастырь и опять начнется пальба без конца.

Долго бродила Оленушка вокруг монастыря, тоскуя и не находя себе места. Зайдя за один выступ монастырской стены, подходившей почти вплоть к морю, она уселась на краю обрыва и, собирая вокруг себя мох, стала делать из него венок. Она совсем углубилась в свое занятие, вспоминая то, что нагоняла ей на мысли молодая память, или раздумывая о настоящем, смысла которого она никак не могла понять. Она много слышала о каком-то Никоне, и он представлялся ей каким-то зверем, но зверем невиданным: таким, какой написан на одном образе в соборе, не то зверь, не то человек, не то баба. И зачем это он книги какие-то новые выдумал? Зачем он велит креститься тремя перстами? И для чего он какой-то «аз» у Христа отнял, а самого Господа Исуса каким-то «ижем» прободал? Что это за «иже» такое? Разве то копье, которым воин Христа на крест прокалывает в ребра?.. И чего нужно от монастыря этим стрельцам? Она думала и об Аввакуме, который представлялся ей в виде того святого, который стоит на столбе и крестит двумя перстами тех, что стоят под столбом... Сколько народу стоит!.. Вспомнила она и того красного, как огонь, чернеца в веригах, что пришел от Аввакума: этот чернец пропал еще с осени – говорят, его воевода замучил, отрубил ему все пальцы на правой руке, а когда на руке снова выросли только два пальца, указательный и средний, и он опять начал молиться этими двумя пальцами истово, то воевода отсек ему голову, а пальцы сколько ни отсекал, они вновь прирастали...

Сидя так неподвижно, Оленушка с удивлением услышала, как будто кто-то под землею шевелится, не то глухо скребется. Она стала прислушиваться и осматриваться. Почти под ногами у нее, ниже, под неровным каменистым берегом плескалось море, наскакивая на берег с пеной и снова отступая и падая. Вправо из-за корней и спутавшихся ветвей с свежею зеленью выглядывал большой серый камень. Всматриваясь в него, Оленушка видела, что из-под самого камня, казалось, сползала земля и тихо сыпалась в море с отвесной кручи. Отчего же это сползала там земля? Разве камень хочет упасть в море? Так камень, кажется, не двигается.

Вдруг из-за камня показалась косматая голова. Оленушка чуть не вскрикнула, да от ужаса так и прикипела на месте с пучком моха в руке... Голова повернулась, и Оленушка узнала Спирю! Юродивый также узнал ее, и его добрые, собачьи глаза блеснули радостью...

– Это ты, девынька? – отозвался он тихо.

– Я, дедушка, – отвечала девушка, чувствуя, что у нее еще колотится сердце.

Юродивый совсем вылез из-за камня. Он был весь в земле – руки, ноги, волосы.

– Ты что это тут, девынька, делаешь? – спросил он, приближаясь.

– Венок заплетаю.

– А!.. А кому?

– Богородице, дедушка, на образ.

– Умница, девынька, заплетай.

– А ты, дедушка, что тут делаешь?

– Ямку себе.

Оленушка глядела на него удивленными глазами.

– Норку, – пояснил юродивый, – нору зверину.

– Нору?

Оленушка ничего не понимала и в недоумении теребила свой венок.

– Печерочку себе махоньку копаю, девынька, – пояснил Спиря, показывая руками, как он это копает.

– На что ж она тебе, дедушка?

– А молиться в ней буду, вон как в Киеве печерские угодники молились.

– А на что ж церква, дедушка?

– Церква церквой... только в церкви соблазн бывает, девынька, а в печерочке только Бог да смерть.

Девушка невольно вздрогнула.

– Господи! Как страшно...

– Страшно меж людьми, девынька, на вольном свету, а под землей благодать.

Оленушка задумчиво смотрела на море. Юродивый сел около нее.

– Только ты, девынька, никому не сказывай о моей печерушке, ни-ни! Ни матушке родимой!

– Не скажу, дедушка.

– То-то же, смотри у меня, Христом прошу.

Девушка продолжала смотреть на море и прислушиваться к далекому плаканью чаек.

– Что, скучаешь у нас, девынька?

– Да, дедушка, домой бы.

– Али дома лучше?

– Лучше.

Юродивый помолчал, вздохнул, помотал головой. Он вспомнил, что у него когда-то было свое «домой». Только давно это было.

И перед ним вместо этого безбрежного моря с плачущими чайками нарисовалась другая картина, вся озаренная солнцем юга. Высокий берег Волги с темною зеленью в крутых буераках. В зелени не переставая кукует кукушка. Красногрудый дятел однообразно долбит сухую кору старого тополя. В ближней листве высокого осокоря свистят задорные иволги, а на сухой ветке дуба тоскливо гугнит лесной голубь припутень. Вниз по Волге сверху плывет косная лодочка, изнаряженная, изукрашенная. По воде доносится песня:

Полоса ль моя, полосынька,
Полоса ль моя непаханая...

Лодка причаливает к берегу. Удалые молодцы высаживаются и выводят под руки кого-то на берег... Виднеется девичья коса, а на солнце играет «лента алая, ярославская».

«Здравствуй, батюшка атаманушка Спиридон Иванович! – кричат удалые. – Примай любушку-сударушку за белы руки...»

Спиря вздрагивает и дрожащею рукою ощупывает в своей суме мертвый череп, «Прочь, прочь!» – мотает он своею поседелою головой...

– Так в Архангельском лучше, чем у нас, вот здеся? – снова заговорил он.

– Лучше, дедушка, не в пример лучше.

– А чем бы, скажи-тко?

– Ах, дедушка! Да теперь там, с весной-то, что кораблей из-за моря придет! И из галанской земли, и с аглицкой земли, и с дацкой земли, и с любской земли, да города Амбурха! Ах и что ж это!

Оленушка даже руками всплеснула.

– Ну и что ж, что придут? – как бы подзадоривал ее юродивый, любуясь оживлением девушки.

– Как чу что! А товаров-то, узорья всякого что навезут!

– Ай-ай-ай! – качал головой юродивый.

– И зерна всяки гурмышски, и женчуг большой, и мелкой, и скатной, и бархаты турецки, и фларенски, и немецки, целыми косяками! А что отласов турецких золото с серебром, что камок добрых всяких цветов, и камок кармазинов, крушчатых и травных, и камочек адамашек! А то золото и серебро пряденое, бархаты черленые, кармазины, бархаты лазоревы и зелены, бархаты таусинные, гладкие, да бархаты багровы, да бархаты рыты...

Спиря ласково глядел на нее и грустно качал головой.

– Ай-ай-ай! Что у вас узорочья-то! – повторял он как-то машинально.

– Да, дедушка, а отласы-те каки! – все более и более увлекалась Оленушка. – И черлень отлас, и лазорев отлас, и зелен отлас, и желт отлас, и таусин отлас, и багров отлас! А объяри золотны, а камочки индейски, а зуфи анбурски, а шелки рудо-желты да дымчаты, а шарлат сукно да полушарлат, да сукна лундыши, да сукна пастрафили! А ленты-то, ленты!

А перед юродивым опять промелькнула «лента алая, ярославская», и крутой берег Волги, и эта широкая голубая река, и туманно-голубое безбрежное Заволжье...

– «Атаманушко Спиридон Иванович!.. Любушка...»

– Господи! Отжени – ох! – невольно простонал, хватаясь за сердце, юродивый.

Оленушка невольно остановилась.

– Что с тобой, дедушка?

– Ничего, дитятко... Так ленты, сказываешь?

– Ленты, дедушка, алы...

– Так и алы?

– Алы и лазоревы...

– Тете-тете... ишь ты...

Оленушка взглянула на море да так, казалось, и застыла. Приподнятая рука остановилась в воздухе. Доплетенный венок упал на колени. Щеки ее все более и более заливал румянец...

В туманной дали на гладкой поверхности моря белели, как светлые лоскутки, паруса... Да, это не крылья чаек...

– Дедушка! – чуть слышно заговорила девушка.

Юродивый взглянул и оглянулся кругом.