Именно победа в столкновении с Наполеоном и вызвала к жизни тот небывалый взлет, который русское национальное самосознание, а вслед за ним и русская культура пережили после 1812 года. Об этом говорит Пушкин, утверждая, что Наполеон русскому народу "высокий жребий указал". Через какое-то время и само появление Пушкина, как и всей новой русской литературы, стало восприниматься как некое побочное следствие победы 1812 года. Позднее, правда, когда блеск этой победы, заслоненной уже несколькими чувствительными поражениями, несколько померк, а значение русской культуры и ее достижений, наоборот, выросло, эта идея стала восприниматься более скептически (Владимир Соловьев в ответ на утверждение, что "национальная поэзия Пушкина порождена военною славой 12-го года" саркастически замечает устами своего героя: "не без особого участия артиллерии, как видно из фамилии поэта"); но современникам этих событий так не казалось. Они простодушно считали, что военные успехи России в ее противоборстве с Европой неизбежно повлекут за собой и скорое достижение культурного превосходства над Западом. В 1815 году семнадцатилетний Дельвиг весьма проницательно предполагает: "может быть, за веком, прославленным нашим громким оружием, последует золотой век российской словесности?". Впрочем, с точки зрения обилия поэтической продукции и успеха ее у читателей золотой век наступил еще раньше, сразу же по вступлении Наполеона в Россию в июне 1812 года. Как из мешка, посыпались тогда бесчисленные стихотворения русских авторов, звучно клеймившие Наполеона и французов-завоевателей. Осенью этого года И. П. Оденталь, любивший, как и многие в ту эпоху, выражаться вычурно и эмоционально, писал А. Я. Булгакову: "вообще работает много перьев в изображении лютостей Бонапарта. Вырываются в том числе прекрасные произведения и открываются доселе неизвестные таланты". Таланты действительно открывались десятками, но поэтическое качество их произведений, возникавших тогда, к сожалению, оказывалось чаще всего прискорбным. Как я уже упоминал, по своей образности и стилистике они уходили истоками в XVIII век, к риторике громогласных од Ломоносова, уже сильно истощившейся к тому времени, и обычно бывали настолько схожи друг с другом, что могло показаться, что все они созданы одним и тем же автором. Конечно, России в начале XIX века было не занимать ярких поэтических индивидуальностей, но как-то так получилось, что и мечтательный Жуковский, и гремящий Державин, и сладкозвучный Батюшков, и резкий Языков, и меланхолический Баратынский; историк Карамзин, бравый вояка Денис Давыдов, будущий декабрист Рылеев, аристократ Вяземский, лицеист Пушкин - все они, описывая события 1812 года, почти в одних и тех же словах оплакивали сожженную Москву, прославляли храбрость русских войск и бранили Наполеона. Что касается последнего, то тут, нагромождая проклятия, русские поэты, проникнутые "отечественнолюбивым духом", не скупились на самые громкие и зловещие выражения. Наполеон в ту эпоху для русских - это "ужас мира", "бич вселенной", "самовластительный злодей" (Пушкин), "хищный враг", "питомец ужасов, безвластия и брани" (Жуковский), это "изверг, миру в казнь рожденный", "злодей окровавленный", "лютый тигр, не человек" (Карамзин), это "стоглавое чудовище", "тигр, на трупы гладный", "лютый зверь", "высокомерный дух", "враг рода человеческого", "упоенный адской злобою и гордостью", это "дракон иль демон змеевидный", "лютый крокодил, короны похититель", "князь тьмы и крокодильных стад", бросающий вокруг себя "кровавы угли взором" и льющий "пену с челюстей, как вепрь" (Державин), "страшилище природы", "кровожадный зверь", "несытый кровью", "проклятый небом и землей"... Le comble, как сказали бы французы, в этом отношении был достигнут в сочинении Г. Меморского "Русские славятся и торжествуют в Париже", в котором уже сам Наполеон гневно вопрошает: "Доколь же землю мне собою осквернять?".

5

В этом согласном хоре не выделялись почти ничьи голоса, кроме, может быть, одного только Батюшкова (баснописец Крылов не в счет). Вот как он описывает переход русских войск через Неман:

Снегами погребен, угрюмый Неман спал.

Равнину льдистых вод и берег опустелый

И на брегу покинутые селы

Туманный месяц озарял.

Все пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,

И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,

И хладный, как мертвец,

Один среди дороги,

Сидит задумчивый беглец

Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.

И всюду тишина... И се, в пустой дали

Сгущенных копий лес возникнул из земли!

Он движется. Гремят щиты, мечи и брони,

И грозно в сумраке ночном

Чернеют знамена, и ратники, и кони:

Несут полки славян погибель за врагом,

Достигли Немана - и копья водрузили.

Громкая и архаическая военная риторика, вторгаясь неожиданно после сумрачных интонаций, звучащих в начале стихотворения, как бы разламывает его на две половины. Любил такие резкие сломы стилистики и Карамзин, конечно, уступавший Батюшкову в поэтической одаренности - но не в литературной технике. "Военная песнь" Карамзина, включенная в эту Антологию, строится по обратной схеме, чем "Переход через Неман" Батюшкова. Она написана в связи со Шведской войной 1788 года и начинается подчеркнуто традиционно. Громозвучный слог не был естественным стилем для Карамзина, тяготевшего в поэзии скорее к мягкому, сентиментальному, идиллическому звучанию, но при желании он мог мастерить весьма совершенные подражания этому слогу:

Туда, где знамя брани веет,

Туда, где гром войны гремит,

Где воздух стонет, солнце меркнет,

Земля дымится и дрожит;

Где жизнь бледнеет и трепещет;

Где злобы, клятвы, ада дщерь,

Где смерть с улыбкой пожирает

Тьмы жертв и кровь их жадно пьет,

Туда спеши, о сын России!

Все это стихотворение выдержано в подобных интонациях; но концовка его сразу же меняет всю картину. После призывов "бросать стрелы грома" и "всех губить" неожиданно следует строфа:

Губи! - Когда же враг погибнет,

Сраженный храбростью твоей,

Смой кровь с себя слезами сердца:

Ты ближних, братий поразил!

Если бы Ломоносов, создатель теории трех стилей, дожил до 1788 года, воображаю, с каким чувством он ознакомился бы с этим стихотворением. Тот слом стилистической манеры, который вполне осознанно и намеренно производит Карамзин в последней строфе своей "Военной песни", наверное, показался бы Ломоносову нестерпимым стилистическим диссонансом, резкой и фальшивой нотой. Но неожиданно сентиментальная концовка одического стихотворения появилась у Карамзина не только потому, что ему хотелось здесь поставить небольшой творческий эксперимент по смешению различных стилей. Все-таки не надо забывать, что здесь речь идет о войне со шведами, европейцами, а Карамзин, слывший западником и галломаном, почитавший Петра Великого своим личным благодетелем, Карамзин, о котором писали позднее, намекая на его "Письма русского путешественника", что он "кистию своей французолюбие в нас вечное посеял" и которого еще позднее мадам де Сталь, посетившая Россию в 1812 году, назвала "сухим французом" - Карамзин вполне мог выразить таким образом свою симпатию к нашим задушевным друзьям и братьям европейцам. Вообще отношение Карамзина к Западу было столь ясным и безмятежным, что в русской истории вряд ли есть еще один пример такого рода (в XVIII столетии, когда Россия изо всех сил тянулась к европейской культуре, такое отношение еще было возможно; в XIX веке, когда она, перекормленная этой культурой, не знала, как избавиться от ее засилия, это было уже немыслимо). Карамзин - по нашим современным меркам, уже почти наивно - веровал в исторический прогресс, в движение каждого общества ко все более и более разумному и совершенному устройству. Он согласен был с тем, что Россия отстала в этом, как и во многом другом, от Запада, но для него это всего лишь значило, что в том просвещенном и благолепном состоянии, в котором уже давно находится Запад, вот-вот окажется и Россия. Для Карамзина, как пишет его биограф Лотман, сегодняшний день Европы - это завтрашний день России. И этот завтрашний день уже наступает, не только в отношении общественного устройства, но и искусства, поэзии: