Изменить стиль страницы

Я знал, что в офицерском собрании пьют и всегда много пили. Случалось, что и отец возвращался домой скорее больной, чем пьяный,- при своем могучем сложении он не выносил спиртного. Но это было давно, до войны. А теперь... Что-то неприятное и даже непристойное померещилось мне в этом разгуле, который грубо ворвался в мягкую тишину июньского вечера, в тишину парка с белевшимися палатками, в которых уже давно спали солдаты.

Отец поглядел и отвернулся, нахмурясь. Солдат... Глаза его широко раскрылись, лицо потемнело. Он что-то пробормотал, мне показалось даже, что он заскрипел зубами. Мы пошли дальше. Вскоре он откозырял и простился. Я начал было:

- Этот солдат...

- Какой же это солдат? - сердито сказал отец.- Это теперь начальство, дорогой мой. Начальство, начальство.

Солдат оказался председателем полкового комитета. Мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись, Я лег, но долго не мог уснуть, все думал.

...Отец не одобрял офицерский кутеж, это было ясно. Он понимает, что сейчас не время кутить, и сердится, что командир полка приказал явиться оркестру. Но еще больше он сердится на то, что после двадцатисемилетней службы в армии должен относиться к солдату как-то иначе, чем прежде, только потому, что этот солдат - председатель полкового комитета. Он просто не знал, как теперь к нему относиться.

Я вспомнил, что солдат и держался как председатель: говорил мало и как бы взвешивая каждое слово, хотя ничего особенного не было в том, что он говорил. Что же случилось, что совершилось в нем, когда с блеснувшими зубами он смотрел на кутивших офицеров?

Еще одна неизвестная, неожиданная сторона жизни лета 1917 года открылась для меня после поездки на Даго.

ОСЕНЬ СЕМНАДЦАТОГО

1

Почему наш дом, гимназию, город в разные времена года, сады -Ботанический и Соборный, прогулки к Немецкому кладбищу, каток, себя между четырьмя и пятнадцатью годами я помню рельефно, фотографически точно? И почему семнадцатый год расплывается, тонет в лавине нахлынувших событий, поражающих своей приблизительностью, как это ни странно? Может быть, потому, что до революции жизнь шла согласно устоявшемуся порядку вещей и, как бы к нему ни относиться, память невольно пользовалась им как опорой? Сегодняшний день повторял вчерашний, вчерашний - третьегодняшний. Перемены, если они происходили, были, казалось, связаны не с людьми, а с природой. Невозможно было увидеть учениц гимназии Агаповой в коричневом платье, а Мариинской - в бордо. Наш классный наставник Бекаревич был статский советник, и, отвечая ему, я видел на петлицах его форменного сюртука просветы жгутиков и два блестящих кружочка - такие жгутики и кружочки мог носить только статский советник.

Но, может быть, память изменяет мне, потому что для меня семнадцатый год был битком набит слухами, происшествиями, большими и маленькими, случайностями, бестолковщиной - и все это бешено неслось куда-то, опережая тревожное чувство счастья? Впервые в жизни я выступал на собраниях, защищал гражданские права пятого класса, писал стихи, без конца бродил по городу и окрестным деревням, катался на лодках по Великой, влюбился искренне и надолго.

Рельефность внешнего мира как бы подернулась туманом, растаяла, отступила. Зато состояние души, в котором я тогда находился, запомнилось мне отчетливо, живо. Это был переход от детства к юности. От затянувшегося детства с его медленностью привыкания к жизни, заставляющей меня останавливаться, оглядываться на каждом шагу,- к стремительной юности с ее "памятливостью изнутри", характерной для людей, сосредоточенных на себе, эгоистичных и самовлюбленных.

2

Дожди идут днем и ночью, на город как будто накинута огромная мокрая рыбачья сеть с чешуей, поблескивающей в ячейках, а когда выдается ясный денек, в его бледном свете чувствуется шаткость, непрочность.

В Петрограде арестовано Временное правительство, в Москве идут уличные бои. Но в Пскове, на первый взгляд, не изменяется почти ничего.

Два казачьих полка расквартированы на 3авеличье, в Омских казармах, и никто не может с полной определенностью сказать, как они относятся к тому, что происходит в Москве и Петрограде. Днем двадцать шестого октября сотня, а может быть, и две во весь опор мчатся по Кохановскому бульвару к тюрьме, где сидят арестованные большевики. Спешиваются, неторопливо закуривают. Надзиратели в полной форме, вооруженные, стоят у ворот. Казаки собираются группами, размышляют вслух: "Да ну их всех к... На Дон бы!"

И, покурив, побродив, возвращаются в казармы. Город - вымокший, серый, унылый. Солдаты в шинелях, накинутых на плечи, раздают листовки: "Долой большевиков" - эти слова напечатаны крупно, а за ними с красной строки: "Кричат контрреволюционеры всех и всяческих мастей, помещики и капиталисты". К вечеру тюремные служащие сдают оружие, и солдаты освобождают большевиков.

Власть переходит в руки Военно-революционного комитета.

3

Я не вспомнил, а "довоспоминался" до случайностей, которые были связаны с этими днями. Ни до, ни после них эти случайности были невозможны.

...Раннее утро седьмого или восьмого ноября. Просыпаясь, я думаю о колченогом нищем, который тайно живет на дворе дома баронессы Медем, в ящике из-под рояля. Не промок ли нищий? Боюсь, что промок. Правда, ящиков много, они навалены друг на друга. Еще недавно, играя в казаки-разбойники, мы прятались за ними, потом Саша, прочитав миф о Дедале, построил из них лабиринт.

Нищий живет в глубине лабиринта, в маленьком ящике из-под рояля "Миньон". У него рыжая бороденка, он ходит с палкой, странно выбрасывая ногу вперед. Он называет себя матросом - и врет, путается, когда я расспрашиваю, на каких судах он служил. Похоже, что он сбежал из монастыря. Рвань, в которую он одет, напоминает подрясник. Зовут его Тимофей. Он просит хлеба, но с хлебом в городе плохо, очереди, и я таскаю ему сухари. В нашем доме не переводятся ржаные сухари - отец вырос в Финляндии, там мальчишки постоянно грызут твердые, каменные сухари: вот почему у финнов - и у него - такие крепкие белые зубы.

Нищий прячется - от кого? Когда я приношу ему сухари, он снимает шапчонку, крестится и шепчет молитву. Как-то он при мне сбросил подрясник, и я увидел на его заношенной рубахе бурые пятна. Кровь? Похоже, что он боится не милиции, которой уже давно никто не боится, а какого-то определенного человека? В Новоржевском уезде псаломщик зарезал семью попа - на днях "Псковская жизнь" сообщила об этом убийстве. Может быть, он?

Сухари стащить легко, а за огурцами надо лезть в подпол. Без ботинок, на цыпочках я захожу в кухню. Все спят. Я кладу огурцы вместе с сухарями в бумажный кулек, надеваю ботинки и выхожу из дома.

На улицах - пусто, дождь перестал. Я бегу и, завернув на Сергиевскую, догоняю Константина Гея, старшего брата моего товарища Вовки. Догоняю, обгоняю, оборачиваюсь и возвращаюсь.

Гей - в грязи с головы до ног. Мокрая шинель висит на его прямых узких плечах. У него черные руки. В петлях шинели застряли комочки земли.

Обычно Константин мрачноват, немногословен, сдержан. Встречаясь, я никогда не решаюсь заговорить с ним первый. Но сегодня решаюсь:

-Что случилось? Вы упали? Может быть, помочь?

- Ничего особенного. Керенский вызвал с фронта войска, и надо было...

Сухари торчат из разорванного кулька. Он смотрит на них и отводит взгляд.

- Мы разобрали рельсы.

Теперь видно, что у него немигающий взгляд. Я протягиваю ему кулек с сухарями. Он берет сухарь. Усики неприятно шевелятся, когда он жует. Берет второй. Не помню, о чем мы еще говорим. Он сухо благодарит, и мы расстаемся. Колченогий нищий остается без завтрака. Я возвращаюсь домой.

...Боборыкин из седьмого "б" класса, неуклюжий, с длинным туловищем и короткими ногами, объявляет, что он - большевик. Никто этому не верит, тем более что ему трудно объяснить суть своих убеждений, и он только повторяет, что ему нравятся большевики. У него много братьев и сестер, семья бедствует, отец - штабс-капитан Иркутского полка - за три года только один раз был в отпуску.