Странно, но тем не менее я, по-видимому, был способен на храбрость. Прочитав, например, о Муции Сцеволе, ложившем руку на пылающий жертвенник, чтобы показать свое презрение к пыткам и смерти, я сунул в кипяток палец и продержал почти десять секунд. Но я все-таки испугался, потому что палец стал похож на рыбий пузырь, и нянька закричала, что у меня огневица. Потом палец вылез из пузыря, красный, точно обиженный, и на нем долго, чуть не целый год, росла тоненькая, заворачивающаяся, как на березовой коре, розовая шкурка.
Словом, похоже было, что я все-таки трус. А "от трусости до подлости один шаг", как сказала мама. Она была сторонницей спартанского воспитания. Она считала, что мы должны спать на голых досках, колоть дрова и каждое утро обливаться до пояса холодной водой. Мы обливались. Но Саша утверждал, что мать непоследовательна, потому что у нас было две сестры, а в Спарте еще и бросали новорожденных девочек в море со скалы.
Когда она заметила, что я не спрыгнул с крышки мусорного ящика, она посоветовала мне сознаться, что я струсил, потому что человек, который способен сознаться, еще может впоследствии стать храбрецом. Но я не сознался, очевидно сделав тот шаг, о котором сказала мама.
Я старался забыть о том, что я - трус, но оказалось, что это почти невозможно. Читая роман Густава Эмара "Арканзасские трапперы", я решил, что эти трапперы не пустили бы меня даже на порог своего Арканзаса. Роберт -сын капитана Гранта - вдвоем с патагонцем Талькавом отбился от волчьей стаи, а между тем он был только на год старше меня.
Потом я прочел "Севастопольские рассказы" Толстого и решил, что он написал их только потому, что ему хотелось доказать себе и отчасти другим, что он - не трус. Иначе он не стал бы утверждать, что на войне боятся почти все, и в том числе - храбрые люди. Но боялись они по-разному - это в особенности заинтересовало меня. Адъютант Калугин не позволяет себе бояться, потому что считается храбрецом. Это - храбрость от тщеславия. Юнкер барон Пест трусит из трусости, но когда он в беспамятстве убивает француза, ему сейчас же приходит в голову, что он - герой. Князь Голицын содрогается при одной мысли, что его могут послать на бастионы, но не только скрывает это, но даже утверждает, что люди в грязном белье и с неумытыми руками не могут быть храбрецами. Офицер, который в августе едет в Севастополь из города П., из храбреца становится трусом потому, что его добровольное решение пойти в действующую армию встретилось с глупыми формальностями, и еще потому, что он очень долго едет, три месяца, истратился и устал. Трусость легко переходит в храбрость, и наоборот. Опасность или даже только мысль об опасности делала человека трусом, но та же мысль могла сделать его храбрецом. Значит, трусость зависит от того, как к ней относиться? Оттого, что человек начинает казаться храбрым в собственных глазах, он не становится в действительности храбрым. Я запутался, размышляя о том - трус я или нет, хотя меня немного успокаивала мысль, что запутался, в сущности, и Толстой. Так или иначе, к трусам относились с презрением, как будто им нравилось умирать от страха. Я тоже относился к ним с презрением, и Саша сказал, что это очень важно.
- Следовательно,- сказал он,- в тебе все-таки есть зачатки храбрости, которые надо развить, пока не поздно. Иначе они могут зачахнуть.
В нашем дворе красили сарай, и для начала он предложил мне пройти по лестнице, которую маляры перебросили с одной крыши на другую. Я прошел, и Саша сказал, что я молодец, но не потому, что прошел,- это ерунда,- а потому, что не побледнел, а, наоборот, покраснел. Он объяснил, что Юлий Цезарь таким образом выбирал солдат для своих легионов: если от сильного чувства солдат бледнел, значит, он может струсить в бою, а если краснел, можно было на него положиться. Потом Саша посоветовал мне спрыгнуть с берега на сосну и тут как раз усомнился в том, что Цезарь пригласил бы меня в свои легионы, потому что я побледнел, едва взглянув на эту сосну с толстыми выгнутыми суками, которая росла на крутом склоне. Сам он не стал прыгать, сказав небрежно, что это для него пустяки. Главное, объяснил он, прыгать сразу, не задумываясь, потому что любая мысль, даже самая незначительная, может расслабить тело, которое должно разогнуться, как пружина. Я сказал, что, может быть, лучше отложить прыжок, потому что одна мысль, и довольно значительная, все-таки промелькнула в моей голове. Он презрительно усмехнулся, и тогда я разбежался и прыгнул.
Забавно, что в это мгновение как будто не я, а кто-то другой во мне не только рассчитал расстояние, но заставил низко наклонить голову, чтобы не попасть лицом в сухие торчащие ветки. Я метил на самый толстый сук и попал, но не удержался, соскользнул и повис, вцепившись в гущу хвои, исколовшей лицо и руки. Потом Саша, хохоча, изображал, с каким лицом я висел на этой проклятой сосне. Но все-таки он снова похвалил меня, сказав, что зачатки храбрости, безусловно, разовьются, если время от времени я буду повторять эти прыжки, по возможности увеличивая расстояние.
На Великой стояли плоты, и Саша посоветовал мне проплыть под одним из них, тем более что в то лето я научился нырять с открытыми глазами. Это было жутковато - открыть глаза под водой: сразу становилось ясно, что она существует не для того, чтобы через нее смотреть, и что для этого есть воздух, стекло и другие прозрачные вещи. Но она тоже была тяжело-прозрачна, и все сквозь нее казалось зеленовато-колеблющимся: слоистый песок, как бы с важностью лежавший на дне, пугающиеся стайки пескарей, пузыри, удивительно не похожие на выходящий из человека воздух.
Плотов было много. Но Саше хотелось, чтобы я проплыл под большим, на котором стоял домик с трубой, сушилось на протянутых веревках белье и жила целая семья - огромный плотовщик с бородой, крепкая, поворотливая жена и девчонка с висячими красными щеками, все время что-то жевавшая и относившаяся к нашим приготовлениям с большим интересом. Мне казалось, что зачатки храбрости продолжали бы развиваться, если бы я проплыл под другим, небольшим плотом, но Саша доказал что небольшой может годиться только для тренировки.
- А для тренировки,- объяснил он,-лучше просто сидеть под водой, постепенно привыкая не дышать. Ведь это только кажется, что дышать необходимо. Йоги, например, могут по два-три месяца обходиться без воздуха.
Я согласился и три дня с утра до обеда просиживал под водой, вылезая, только чтобы отдохнуть и поговорить с Сашей, который лежал на берегу голый, уткнувшись в записную книжку: он отмечал, сколько максимально времени человеческая особь может провести под водой.
Не помню, когда еще испытывал я такую гнетущую тоску, как в эти минуты, сидя на дне с открытыми глазами и чувствуя, как из меня медленно уходит жизнь. Я выходил синим, а Саша почему-то считал, что нырять нельзя, пока я не стану выходить красным. Наконец однажды я вышел не очень синим, и Саша разрешил нырять. Он велел мне углубляться постепенно, под углом в двадцать пять - тридцать градусов, но я сразу ушел глубоко, потому что боялся напороться на бревно с гвоздями. Но поздно было думать о гвоздях, потому что плот уже показался над моей головой - неузнаваемый, темный, с колеблющимися водяными мхами. По-видимому, я заметил эти мхи прежде, чем стал тонуть, потому что сразу же мне стало не до них и захотелось схватиться за бревна, чтобы как-нибудь раздвинуть их и поскорее вздохнуть. Но и эта мысль только мелькнула, а потом слабый свет показался где-то слева, совсем не там, куда я плыл, крепко сжимая губы. Нужно было повернуть туда, где был этот свет, эта зеленоватая вода, колеблющаяся под солнцем. И я повернул. Теперь уже я не плыл, а перебирал бревна руками, а потом уже и не перебирал, потому что все кончилось, свет погас... Я очнулся на плоту и еще с закрытыми глазами услышал те самые слова, за которые не любил друзей нянькиного кучера. Слова говорил плотовщик, а Саша сидел подле меня на корточках, похудевший, с виноватым лицом. Я утонул, но не совсем. Щекастая девчонка, сидевшая на краю плота, болтая в воде ногами, услышала бульканье, и плотовщик схватил меня за голову, высунувшуюся из-под бревен.