- Вдовин прикатил, - говорит Виктор самым равнодушным тоном. - Видели?

Равнодушие, конечно, деланное. Вдовина Виктор терпеть не может.

- Нет, не видел, - говорю я еще равнодушнее. - А что?

- Ничего. Любопытно.

- А по-моему, естественно. Через два часа здесь будет вся Москва и двунадесять языков.

Виктор мечет на меня из-под очков быстрый взгляд: придуриваешься или в самом деле не понимаешь? И деликатно переводит разговор на другие рельсы.

- Сердце? - спрашивает он.

- По-видимому.

- Плохо.

- Кому? Ему?

- Ему-то теперь что... Всем.

- А вы его любили, Витя?

Виктор задумывается.

- Не знаю.

Среди наших кандидатов наук Виктор один из самых знающих, но никто так часто не говорит "не знаю", и это меня умиляет. С тех пор как Вдовин защитил переписанную мной диссертацию, я ни разу не слышал от него, что он чего-то не знает.

- Почему, Витя?

- Не знаю. Уважал, конечно. И, признаться, побаивался. Когда боишься, хочется уговорить себя, будто любишь. Чтоб любить по-настоящему, надо хоть что-то знать кроме того, что знают все. Он ведь был для нас... (Запинка: хотел сказать "для нас, молодых", но постеснялся.) Не знаю, как вам лучше объяснить... Ну, как портрет.

- Какой портрет?

- Ну вот что на стенах вешают. - Он повел рукой и, не найдя ничего подходящего, показал на мраморного Мечникова. - А вы его любили?

- Любил, - говорю я.

У дверей приемной мы расстаемся. Когда-то весь особняк был обставлен карельской березой, теперь она сохранилась только в приемной и директорском кабинете. Я не очень люблю карельскую березу, но она все-таки лучше, чем канцелярский стандарт. Ольга как всегда - на посту. Стоя на шатком столике, она прикрепляет траурные ленты к портрету Успенского и не сразу замечает меня. Столик ей низок, приходится тянуться, я вижу, как напрягаются ее икры. Для тридцативосьмилетней женщины, у которой почти взрослая дочь, она выглядит великолепно. Как всегда, просто и хорошо одета. Темный костюм и белая блузка. Идеальный секретарь, деловитый, вежливый, но умеющий при случае установить дистанцию, уже не Олечка, а Ольга Георгиевна.

Звонит телефон. Ольга оборачивается и, увидев меня, краснеет. Поняла, что я ее разглядывал. Столик опасно покачнулся, и я вовремя подоспел на помощь.

По телефону она говорит сдержанно и немногословно: да, да, да, пожалуйста... Звонит другой аппарат, она не глядя берет трубку и опять: да, да, да, конечно. С двенадцати. Пожалуйста...

- Звонят не переставая, - поясняет она извиняющимся тоном. - Скажите, Олег Антонович, почетный караул... он для кого почетный? Для того, кто в нем стоит?

Вопрос неожиданный, и готового ответа у меня нет.

- Нет, по-моему, все-таки для того, кто умер, - говорю я не очень уверенно.

- Я тоже раньше так думала. А сейчас мне начинает казаться, что для живых. И чтоб было в отчете... Если б вы знали, сколько людей добивались, чтоб их подпись поставили под некрологом, сколько было обид... Ну ладно. Говорят, вы блестяще выступали в Париже?

- Кто это говорит?

- Прогрессивная французская печать. У меня есть для вас вырезка...

Но мне не до Парижа. Хочу спросить, здесь ли Бета в можно ли к ней зайти. Ольга меня опережает, невесело усмехнувшись, она показывает глазами на стоящую в углу одноногую вешалку. Раздеваться в приемной - привилегия немногих, в свое время ею пользовался и Вдовин. На вешалке висят зеленоватая велюровая шляпа и скатанный, как плащ-палатка, дождевик. Я никогда не видел ни этой шляпы, ни дождевика, но сразу догадываюсь, чьи они.

- Он там, - бесстрастно поясняет Ольга, показывая на дверь кабинета. Если не хотите встречаться, идите к себе в лабораторию. Я позвоню.

Встречаться с Вдовиным мне действительно не очень хочется. Кто объяснит, почему с врагом активным и опасным ищешь встречи, а поверженного видеть трудно, как будто виноват ты, а не он? Мы не виделись целый год, но я всегда помню о его существовании. Никогда не стремился что-либо узнать о нем, но он много раз незримо присутствовал в моих размышлениях. Придет в голову какая-нибудь не совсем банальная идея, и тут же рядом возникает мыслишка: интересно, что сказал бы по этому поводу мой притаившийся где-то выкормыш, мой заклятый дружок, мой закадычный враг, к которому у меня уже нет личного ожесточения, а есть только стойкое неприятие. Для меня он теперь скорее символ, чем человек. Свидание с ним мне удовольствия не доставит, но если у кого-нибудь из нас и есть причины избегать встречи, то скорее уж у него, чем у меня. Я хотел это сказать, но не успел. Отворилась дверь кабинета, и из нее вышел человек, которого я в первую секунду не узнал, хотя и был предупрежден. Меня сбила с толку русая, с легкой проседью борода на загорелом лице. Я давно заметил, что бороды что-то объясняют в человеке, бритые лица нейтральнее. Передо мной стоял купец. Не из Островского, скорее из Горького. Крутой, сметливый, рисковый... Меня-то он узнаёт мгновенно, но тоже захвачен врасплох. Это делает нас обоих искреннее, чем мы собирались быть. Примерно полминуты мы откровенно рассматриваем один другого. Я просто молчу, Вдовин обдумывает первую фразу.

- Не меняется, - говорит он наконец.

Это пробный шар. Короткая фраза, без местоимения и вроде даже не прямо ко мне обращенная. Понимай как знаешь - как комплимент, как иронию, дело твое.

Я молчу.

- Ну, здравствуй, что ли... - Руку он держит, как будто она на перевязи, согнутой и слегка на отлете.

- Здравствуйте, - закатывать демонстрацию глупо, и я протягиваю руку.

- Руку, значит, все-таки подаешь? - говорит он, криво усмехаясь.

- Подаю. Только это ничего не значит.

Это не было заготовленной колкостью, а вырвалось непроизвольно и потому особенно его задело. Он разводит руками, апеллируя к Ольге и даже шире: к висящим на стенах приемной портретам столпов отечественной и зарубежной физиологии. Дескать, чего же ждать от человека, который даже в такой скорбный день не способен изменить своей черствой натуре. Но умница Ольга в этот момент вспоминает, что ей нужно куда-то позвонить, и вид у нее еще более отрешенный, чем у Ухтомского и Алексиса Карреля.

- Ну, как понравился Париж?