Но, конечно, даже этот "более стабильный порядок вещей" не превратил Россию в нечто подобное странам Запада. Тот же Чаадаев писал о современной ему России, отстоящей уже на 250 лет, на четверть тысячелетия от Юрьева дня,- писал, имея в виду отличие России от Запада: "Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага... В своих домах мы как будто на постое... в городах кажемся кочевниками..."121
Сказав о невыработанности форм бытия, Чаадаев переходит к формам сознания: "Всем нам недостает известной уверенности, умственной методичности, логики. Западный силлогизм нам незнаком... В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально и все шатко и неполно"122.
Но, утверждая это, Чаадаев отнюдь не считал - в отличие от какого-нибудь Боткина,- что Россия должна переделать себя по образу и подобию Запада. Он писал в середине 1830-х годов:
"Нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое... Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу... Все великое приходило из пустыни...
Я знаю, что не так развивался ум у других народов... там долго думали на готовом языке, но другие нам не пример, у нас свой путь... Мы должны свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой...
У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества".
Чаадаев здесь действительно провидит грядущую всемирную роль русской литературы; "совестный суд... перед трибуналами человеческого духа" - это превосходное определение творчества Достоевского и Толстого. И обосновывает он эту роль не чем иным, как недостаточной оформленностью, опредмеченностью русского бытия и сознания. Вот что он говорит в следующем после только что цитированного абзаце (я опять-таки оборвал цитату прежде всего для того, чтобы подчеркнуть непрерывность мысли): "В самом деле, взгляните, что делается в тех странах, которые я, быть может, слишком превознес, но которые тем не менее являются наиболее полными образцами цивилизации во всех ее формах... У нас... нет... этих готовых мнений, этих установившихся предрассудков; мы девственным умом встречаем каждую новую идею. Ни наши учреждения... ни наши нравы... ни наши мнения, которые все еще тщетно силятся установиться... ничто не противится немедленному осуществлению всех благ, какие Провидение предназначает человечеству... Нужно стараться лишь постигнуть нынешний характер страны... каким его сделала сама природа вещей... Не подлежит сомнению, что большая часть мира подавлена своими традициями и воспоминаниями: не будем завидовать тесному кругу, в котором он бьется. Несомненно, что большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей..."
Подводя итог, Чаадаев отметает обвинение в антипатриотизме, вызванное публикацией его первого "Философического письма" (он называет его "злополучной статьей"): "И это великое будущее, которое, без сомнения, осуществится, эти прекрасные судьбы, которые, без сомнения, исполнятся, будут лишь результатом тех особенных свойств русского народа, которые впервые были указаны в злополучной статье".
Разумеется, можно не согласиться с теми или иными либо даже со всеми чаадаевскими положениями, но едва ли есть основания отвергать тот общий пафос сопоставления России и Запада, который так или иначе выразился затем во всем развитии русской литературы XIX века.
* * *
Историческая воля народов Запада воплотилась, опредметилась в твердых формах бытия и сознания; между тем Россия не обрела столь законченной и прочной воплощенности. Подтверждения этому можно находить поистине на каждом шагу. Так, скажем, хорошо известно, что подавляющее, абсолютное большинство памятников русского старинного зодчества - это церкви. Только религия, в которой до XVIII века сосредоточивались все высшие духовные устремления, могла обрести столь совершенное воплощение. Чрезвычайно характерны в этом отношении монологи "ненавистника" России в драматической поэме Есенина "Страна Негодяев" (1923).
Этого "гражданина из Веймара" по фамилии Лейбман и кличке Чекистов123 не удовлетворяют в России (действие происходит в районе Урала) буквально все стороны ее бытия:
Дьявол нас, знать, занес
К этой грязной мордве
И вонючим черемисам...
То ли дело Европа?
Там тебе не вот эти хаты...
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячи лет,
Потому что...
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
Странный и смешной вы народ!
Жили весь свой век нищими
И строили храмы Божии...
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие.
В этом, с первого взгляда балаганном, тексте совершенно точно сопоставлены два самых крайних полюса строительной, "зодческой" деятельности (храм и отхожее место). Западная цивилизация воплотила свою волю, так сказать, равномерно по всей "шкале"; "отхожие места" обладают там не меньшим совершенством, чем храмы.
Есенинский образ резок, но по-настоящему содержателен и дает материал для серьезных размышлений124. Образ этот как бы откликнулся в зачине повести Юрия Олеши "Зависть", где отхожее место изображено как своего рода храм "делового человека" западной ориентации, Бабичева:
"Он поет по утрам в клозете... Желание петь возникает в нем рефлекторно...
"Как мне приятно жить... та-ра! та-ра!.. Мой кишечник упруг... ра-та-та-та-ри-ри... Правильно движутся во мне соки... ра-та-та-ду-та-та..."
В дверь уборной вделано матовое овальное стекло. Он поворачивает выключатель, овал освещается изнутри и становится прекрасным, цвета опала, яйцом..."
Перед нами в самом деле своего рода храм... И вот что в высшей степени показательно: в искусстве Юрия Олеши, как писал В.О.Перцов (и, конечно, не он один), "сильно чувствуется влиянье западноевропейских литературных образцов". Здесь уместно вернуться к книге Н.Я.Берковского, который заметил: "Русские художники не знают "эстетики вещи", соблазнившей так много дарований на Западе".
Это относится, конечно, не только к художникам. Вещь - даже если это вещь из храма - никогда не была фетишем в России. Белинский писал Гоголю о русском человеке: "Он говорит об образе: годится - молиться, не годится горшки покрывать". Тем более это касается любых иных "вещей".
Но в суждении Н.Я.Берковского есть заведомо неверная нота, выразившаяся в слове "соблазнившей". Тем самым "эстетика вещи", действительно и в прямом смысле присущая Западу (достаточно вспомнить о шедеврах нидерландского искусства натюрморта), волей-неволей предстает как нечто ущербное, "второсортное". Но это совершенно неправильно. Эстетика вещи - органический элемент западноевропейской эстетики в целом, эстетики, основанной на творческой опредмеченности, воплощенности всего человеческого бытия и сознания.
И, как уже говорилось, русские, как никто, умели ценить эту западную воплощенность, подчас даже перехлестывая через край, отрицая свою, российскую "недовоплощенность" ради европейской завершенности. Впрочем, это характерно прежде всего для недостаточно сильных натур. "Прекрасное далеко" Италии не помешало Гоголю слышать русскую "песню" и видеть "сверкающую, чудную, незнакомую земле даль".