Изменить стиль страницы

Соня так плачет, что я начинаю холодеть от страха. Что там оказалось в ее гостинцах? Что там могло быть?

— А в моем пакете, — Дрыгалка развернула — ну, срам! Никаких, конечно, ленточек, все простыми веревочками перевязано.

И всего-то кулечек монпансье и бутерброды… с копченым салом бутерброды! Подумай, с копченым салом! Дрыгалка поджала губки — вот так! «Что же, Павлихина, ваша мама воображает — вас здесь голодом морят? Что же это она вам такие солдатские гостинцы принесла?» И все хохотать, гоготать: «Солдатские гостинцы, ха, ха, ха!» И ведь Дрыгалке, злой моське, и богатым этим дурам в голову не пришло, что мама это из любви! Чтобы окрепла я после кори… Им, богатейкам, и дела нет, — Соня внезапно вскипает гневом, — что мама, может быть, неделю целую на одном чае с хлебом сидела, чтобы сюда ко мне приехать (билет ведь по железной дороге сколько стоит!) и эти бутерброды мне привезти!.. Ну, а теперь уж все, все пропало… Все! Весь институт узнал!

Соня в таком отчаянии, словно весь институт узнал, что она и ее мама по меньшей мере воровки или убийцы!

— Да что же они узнали-то, Соня?

— Ах, не понимаешь ты! — вырывается у Сони почти с криком. — Говорю же тебе — скрывала я это от них! Бедность нашу скрывала. И что мама моя… служит! Сиделицей в винной лавке служит, пьяным мужикам водку продает! Уж теперь они и до этого докопаются!.. Можешь ты понять, какой это стыд?

Нет, я не понимаю, что это стыд. Папа мой всегда говорит:

«Кто работает — тот молодец!» Сонина мама служит, работает, значит, она тоже молодец!

— Ты глупости говоришь, Соня. Твоя мама хорошая, ты должна ужасно сильно любить ее за это!

Соня прижимается ко мне. Может быть, она даже смутно понимает, что я права. Но за четыре года, проведенных в институтском пансионе, в нее крепко вбили, что богатство — это самое великолепное в жизни, что бедным быть стыдно, а работать — еще стыднее! И не так просто для Сони разобраться во всем этом мусоре и хламе, который ей внушили здесь.

А самое главное — Соня не очень и слушает то, что я говорю. Она говорит откровенно — может быть, в первый раз за все четыре года. Ей хочется, ей надо выговориться, освободиться от всего, что у нее наболело.

— Я тебе все скажу! — говорит она самозабвенно. — У меня и пострашнее этого есть. Вот меня спрашивают: кто твой отец?

Я говорю: мой отец — офицер. А у меня… А он вовсе… Никакой он не офицер. У меня отца вовсе нет, никакого!

— Умер?

— Я всем говорю: умер. Нет у меня никакого отца и не было! Я незаконная. Не-за-кон-но-рож-ден-ная! По-твоему, и незаконной быть не стыдно?

Я отвечаю честно:

— Про это я не знаю… Хочешь, я у моего папы спрошу?

Соня вдруг страшно пугается. Свою тайну, о которой она никогда ни с кем не говорила, она вдруг выложила первой встречной девчонке, почти незнакомой. А та может разболтать и другим — вот она уже собирается рассказать своему отцу!

К моему ужасу, Соня вдруг становится передо мной на колени, целует мои руки, бормочет вне себя:

— Вот на коленях прошу… Умоляю — никому! Ни одному человеку! И папе не надо! Не надо папе!

Я тоже бухаюсь на колени — нельзя же разговаривать, наклоняясь к Соне, как к малому ребенку! — я тоже плачу и бормочу:

— Соня, папе сказать все равно что в шкаф шепнуть! Папа — доктор, ему больные рассказывают все свои секреты. А он этого никогда, никому! Это называется, — рыдаю я, — врачебная тайна!

Соня успокаивается и только просит:

— Ну хорошо — папе можно. Но другим… Поклянись!

— Никому! — обещаю я торжественно.

— Перекрестись! — требует Соня.

Объясняю ей, что не могу: я ведь не христианка.

— А кто же ты?

— Еврейка.

По лицу Сони проходит словно облачко. Видно, в институтском пансионе ей внушили и то, что евреи — самые плохие люди на земле. Она, кажется, готова пожалеть о том, что доверилась такой темной личности, как я…

— Поклянись! — просит она.

— Самое, самое, самое честное слово!

Наверное, со стороны мы с Соней выглядим смешно. Стоят две девочки на коленях — в уборной! — и торжественно клянутся!

— Смотри, ты поклялась: никому! — напоминает Соня. — Если здесь, в институте, узнают, что я незаконная… Я повешусь! Вот здесь, в Пингвине, на этом крюке повешусь!

Конечно, мои слова вряд ли произвели на Соню большое впечатление. Да она, бедная, так убивалась, так плакала все время, что едва ли и дошли до нее мои слова. Но все-таки оттого, что она выговорилась, выплакалась передо мной, ей, наверное, стало немного легче.

Соня встает с колен:

— Надо мне идти. Как бы они там не хватились меня… Спасибо тебе! — И она доверчиво кладет руки мне на плечи. — Я тебе завтра скажу, обошлось у меня или нет…

Мы целуемся, и, когда я чувствую прикосновение Сониной щеки, горячей от слез, меня снова пронизывает жалость к ней.

— Соня, не бойся. Умру, а никому, кроме папы, не скажу!..

Весна image8.jpg

Выйдя из Пингвина, смотрю на часы: без четверти пять. Я и не заметила, как прошло время.

Иду в класс — досиживать свой срок. Не успеваю сесть за парту, как по коридору приближаются какие-то «громокипящие» шаги. Кто это? Неужели Гренадина?

Да, это она. Вбегает в класс, очень взволнованная. Даже не взглянув на меня, бросается к своему столику. Быстро выдвигает ящик, убеждается, что все на месте. Поворачивает ключ в замке, кладет его в карман и только тогда успокаивается. Лицо ее проясняется.

— Ключ забыла, — объясняет она мне. — А вы еще здесь?

— Еще пятнадцать минут осталось…

Гренадина кладет руку на мою голову. Проводит рукой по моим волосам:

— Растрепанная какая… Ладно. Ступайте домой. Мама, наверное, беспокоится.

— Маня Фейгель и Катя Кандаурова обещали забежать к нам домой — предупредить папу и маму.

— И папа, и мама… — задумчиво говорит Гренадина и добавляет доверчиво: — А у меня только папа. И живет далеко, на Урале. Ехать оттуда сюда или мне к нему невозможно — дорого!..

Гренадина говорит это так дружелюбно! Стою перед нею пень пнем. Стою и думаю, какая она бедняга и какая я подлюга!

Заметив слезы у меня на глазах, Гренадина просит — да, именно просит меня:

— Пожалуйста, не подсказывайте на уроках. Вам это шалости, а мне могут неприятности быть: учитель может пожаловаться, пойдут всякие дразги… Нехорошо, правда?

Я понимаю: теперь начнется новая жизнь! Гренадина не станет больше меня «ненавидеть», но и я ни за что не буду больше подсказывать.

Почти бегу по улице и думаю: "Про Гренадину тоже тайна.

И тоже — никому. Как про Соню Павлихину… И откуда на свете столько тайн?"

По дороге замедляю бег около казенной винной лавки.

В просторечии их называют «монопольками». Никакого вина там не продают, только водку. «Монополька» — чистенькая, опрятная. Продавщица, или, как Соня называет, «сиделица», — немолодая женщина с усталым лицом. Я думаю о Сониной маме.

— Папа! — — говорю я вечером, когда он, очень усталый (провел полдня около трудной больной, только сейчас возвратился домой), присаживается около моей кровати для «последнего разговора». — Папа, что такое незаконнорожденные дети?

— Здрасте! Очень приятно… — отвечает папа так, словно он встретился с кем-то очень неприятным. — Здрасте! Давно не видались…

— Нет, ты скажи! Что такое незаконнорожденные дети? Ты это знаешь?

— Я-то знаю. А вот где ты это подхватила?

— Этого я тебе сказать не могу: я дала самое честное слово!

— Гм… Очень глупое выражение, самое честное слово! Если слово не самое честное, значит, оно и не очень уж честное! Честность, братец ты мой, не мороженое, чтобы ее отпускать на копейку, на две или на целый пятак.

Дело плохо! Когда я почему-то оказываюсь «братец ты мой» или еще хуже: «милостивые мои государи!», значит, папа сердится.

Я спешу перевести беседу в другое русло:

— Папа, ты же мне все-таки не сказал, что такое незаконнорожденные дети?