Изменить стиль страницы

В магазине, рассказывал потом папа, приказчик выложил перед ним на прилавок чуть ли не десять шляп!

— Раскладывает, понимаешь, и раскладывает, говорит и говорит… Это — фетр, это — кастор, это — котелок, это — борсалино какое-то или бормалино, — итальянская шляпа, высший шик! Смотрю я на эти десять шляп, и такое у меня чувство, словно не одна у меня голова, а десять, и во всех головах отчаянная мигрень… Я ткнул пальцем в первую попавшуюся, — это и была борсалина или бормалина как ее там звать, — самая дорогая потом оказалась!.. «Вот эту, говорю, заверните, пожалуйста»… А приказчик все не отстает! «Разрешите примерить?» Я чуть не заплакал: «Не надо примерять, не надо, я на глаз вижу, что она мне как раз впору!..» Приказчик завернул, я схватил эту шляпу, прибежал с ней домой, — а шляпа-то, проклятая, мала оказалась! Сидит у меня на затылке, как муха на арбузе!

С того замечательного случая мама совершенно отстранила папу от всяких покупок. Что можно, покупает для него сама. Все, что надо примерять, присылают из магазина к нам домой. Под зорким глазом мамы папа терпит примерку, хотя и ворчит. Сам он ни в какие магазины не ходит и даже не знает, где и что продают.

Вот и теперь, когда я предложила купить чего-нибудь съестного, папа смотрит на меня потерянными глазами.

— В магазин? — бормочет он. — Дайте, пожалуйста, две котлеты… Или не котлеты — другое что-нибудь?

— Нет, нет, папочка! — успокаиваю я. — Зачем в магазин? Можно купить бубликов прямо на улице, у торговок. Сейчас вечером продают свежие, горячие…

Папа сразу веселеет:

— Бублики! И не в магазине? Замечательно! Горячие бублики… Кутим, Пуговка!

Город встречает нас оглушительным грохотом булыжной мостовой. Словно она, мостовая, соскучилась без нас и радостно ржет: «Ура! Воротились! Ур-р-ра!»

— Вот! Видишь, папа? Что я говорила!

На ближайшем углу, около сквера, прямо на тротуаре, — маленький торговый «толчок»: несколько торговок с корзинками. В корзинках — тепло укрытые, чтобы не остывали, бублики, пляцки, осыпанные маком. Тут же — семечки, черные, подсолнуховые, и белые, тыквенные, вареные бобы и ириски. Ириски — товар люкс: по копейке за штуку! Они бережно прикрыты бумажкой от уличной пыли.

У первой же от угла бубличницы, старухи Ханы — я ее знаю, она ходит со своим товаром по квартирам тоже, заходит и к нам, — мы с папой покупаем целую гору бубликов. Они в самом деле горячие, золотистые, пузатенькие, с крохотной круглой дырочкой, размером с куриный глаз.

— Кушайте на здоровье! — Хана смотрит на нас измученными глазами и улыбается нам усталой, грустной улыбкой. — Кушайте и живите сто двадцать лет… И вы, господин доктор, и ваши дети, и дети детей ваших…

— За что мне такой долгий век? — удивляется папа.

— За то, — серьезно отвечает Хана, — что вы мою дочку вынули из гроба — вот так, вот этими вашими руками вынули, — и велели ей: «Живи!»

— И живет она? — интересуется папа.

— А как же! Конечно, живет, лучше б ей, бедной, помереть! Каждый год — по ребенку, муж — без работы… Вот — хожу с моими бубликами с утра до ночи… А можно прокормить этим шестерых деток и троих взрослых?.. Я вас спрашиваю!

Большую часть бубликов мы отдаем щабановскому кучеру Яну: я опускаю бублики в карманы его парусинового балахона.

— Спасибо. Детям отвезу… — кланяется Ян.

Папу осеняет внезапная мысль:

— Пуговка! Кутить так уж кутить… Отпустим Яна в Броварню, а сами пойдем домой пешком! А? Подумай — прогулка! Это же замечательно!

Еще бы — прогулка с папой! Это не то что ежедневное мученье с Цецильхен… «Не вози ногами, не взрывай пыль! Не поднимай с тротуара цветок, — может быть, у того, кто его обронил, были бородавки на руках…»

Ян уезжает в Броварню. Мы чинно идем по улице.

— Папа, можно я возьму тебя под руку, как большая? «Кто это там идет?» — «Это идет доктор Яновский с какой-то незнакомой дамой!» Папа, а как же мы будем есть бублики на улице? Фрейлейн Цецильхен говорит — это неприлично.

— А бог с ней, с Цецильхен! — отмахивается папа.

— Нет, мама тоже не позволяет есть на улице.

— Гм!.. И мама тоже? — Папа беспомощно щурит близорукие глаза. — А вон там, кажется, скамейка, да? И дерево… Что это такое?

— Это Театральный сквер. Разве ты его не знаешь, папа?

— Ну, откуда мне знать! Я же всегда тороплюсь, езжу на извозчике, по сторонам не гляжу… Занимай скамейку, живо!

Ну вот, мы и в сквере. Это не улица, тут можно есть.

И мы с аппетитом уминаем свои бублики. Скамейка наша стоит под высоким деревом.

— Клен… — говорю я с полным ртом. — И цветет… Слышишь, папа, как пахнет? Кисленьким-кисленьким! Узнаешь?

— Нет… не узнаю… — признается папа словно с грустью. — Я, знаешь, редко встречаюсь с ними… с этими самыми… ну, с кленами… Я уже забыл, как они пахнут. Это я сегодня с тобой так закутил!

— А раньше? Когда ты не был доктором? Когда ты еще учился?

— Ну, тогда — сама говоришь — я учился.

— День и ночь?

— Нет, ночью я спал. Правда, ночь иногда бывала очень коротенькая… Надо было работать, много работать! Мой отец — твой дедушка — посылал мне пятнадцать рублей в месяц, шутка? Они с бабушкой отрывали их от себя с кровью… Когда я уезжал в Петербург, в Военно-медицинскую академию, отец подарил мне свой старый кошелек со сломанным замочком. Кошелек лежал у меня на столе, раззявившись, как голодный… Я иногда дразнил его: «Колбасы хочешь? Хлеба? Я тоже хочу, — потерпим оба…» И я учился. Ох, как учился! Ну, и медицина, братец ты мой, — серьезная наука, ее абы как изучить нельзя. Кончишь академию, и дадут тебе в руки не что-нибудь, не куклу, а жизни человеческие!..

Мы молча жуем бублики. Папа усталый, но довольный, Я смутно понимаю, что этот сквер, куда я каждый день прихожу с Цецильхен катать серсо или прыгать через веревочку, для папы — событие, почти не встречающееся в его трудовой жизни.

— Мы еще с тобой когда-нибудь в цирк сходим. Или в театр! — мечтает папа. — А в день твоего рождения я в этом году с утра и до вечера буду дома… Буду плясать с твоими подругами и играть в эти… как их… «Барыня прислала сто рублей»… Да?

— Да-а-а… — тяну я недоверчиво. — Каждый год ты это обещаешь! И — ни разу, ни разу…

— Да, ни разу! — грустно соглашается папа. — Все больные, понимаешь. Не бросить же их! Но, может быть, в этом году…

— Папа! А про Абрахама ты знаешь? Про то, как бог велел ему зарезать собственного сына?

— А тебе кто это наболтал?

— Цецильхен рассказывала…

— Удив-вительно! — сердится папа. — Удив-вительно, каким вздором некоторые люди набивают детские головы!..

На небе всходит вечерняя звезда. Она сидит на кресте соседнего костела, словно ее укрепили на верхушке рождественской елки. В прозрачных вечерних сумерках все кажется нарисованным на картинке: и костел со звездой на кресте, и кованая чугунная ограда сквера, и маленький «толчок» на углу с торговками, похожими на страшных ведьм и волшебниц.

— Папа! Ты Владимира Ивановича не любишь?

Думая о чем-то другом, папа рассеянно переспрашивает:

— Я Владимира Ивановича не… Какого Владимира Ивановича?

— Ну, пап, ты не слушаешь!.. Шабанова, Владимира Ивановича, Зои-Ритиного папу… Ты его не любишь?

— Почему ты так думаешь?

— А вы с ним всегда спорите, кричите друг на друга… Ты его не любишь?

— Видишь ли… — начинает папа и, вдруг оборвав, неожиданно соглашается: — А и вправду не люблю. За что его любить? Что он такое хорошее делает, чтоб его любить? Кто он такой?

— У него пивоваренный завод, — рассудительно повторяю я то, что я слыхала, говорят о Владимире Ивановиче Шабанове взрослые. — Он пивовар.

— Пи-во-вар! — насмешливо растягивает папа это слово. — Рабочие варят ему пиво! Он им за это платит гривенники и двугривенные, и только я один знаю, как они живут, его рабочие, — в нищете и болезнях… А Шабанов продает это пиво за сотни и тысячи… Пи-во-вар! — Тут папа вдруг спохватывается: — Ох, о чем я с тобой, цыпленком, говорю! В общем, Шабанов такой, как все другие. Есть и похуже, чем он!.. Ты смотри держись хороших людей. К хорошим тянись!.. Я ведь когда-нибудь умру, вот с хорошими людьми ты не будешь сиротой.