Это я, значит, ему все по-немецки. Тут одна из девок, рыжая, сейчас ко мне - и ну по-немецки. Так и садит, так и садит.

- Немец?

- Нет, - говорю, - не особенно, однако из Германии.

- Ах, Германия, ах, я туда всей душой и телом. Вам, наверно, пиво наше не понравится.

- Однако, - говорю, - гони сюда пиво и пожрать.

Хозяин уже смекешил, что надо поворачиваться, и тут раз-два - и готовые сосиски, салат с картошкой. Рыжая расцвела, крутится около меня, все салфеточкой кругом меня обтирает. Я ей говорю:

- Садись, фрейлен, и давай пиво пить. Мне одному скучно. - А меня как раз на бабу потянуло, и рыжих я особенно уважаю: не на всем же у них теле веснушки? Так в чем дело? - Пиво действительно дрянь, а нет ли чего погорячее?

Она сейчас хозяину, хозяин бутылку какую-то фокусную, а в ней зеленая водка. И две рюмки. Хорошо мы с нею поужинали или, уж сказать, позавтракали - я хозяину этот золотой, а другой передаю ей, чтоб она за себя хозяину отдала, а сама со мной погулять пройдется. Она уже кричать стала: "О, ийя! Йюу!"-уже намазалась моя коровка здорово. Однако хозяин по телефону машину вызвал и двери с поклоном раскрыл. Рыжая на ходу свою кофточку натягивает, в рукава встрять не может. Шофер меня спрашивает, куда везти? Я ему золотой показываю и говорю ему жестом - вперед, мол, вали, там покажем. Валит он дальше и дальше, - а уж совсем рассвело. Я эту немку свидетельствую, все ли у нее на месте, она только подвизгивает, как сука под воротами. Икать даже стала. Я ей говорю, чтоб сказала шоферу - за город. И вот едем мы, а кругом поля, и постройки, и народ уж гомонит. Вдруг вижу - кладбище. Стоп! Стоп это всюду понимают. Вир и стоп - это на всем свете. Я шоферу золотой, он мне шапочкой. Вокруг кладбища заборчик мне по пояс. Я немке говорю: лезь. Ее, стерву, уж развезло, пришлось перевалить ее на брюхе. Она там и села. Я перемахнул за ней, и никто тут как раз не глядел. Вот веду я ее между склепов. Есть прямо кирхи целые нагорожены. Вышел я на середину, уж думаю, этого кладбища, посадил мою каролину на скамеечку, она как поплавок шатается и чего-то напевает как блаженная. Ну, думаю, сейчас ты у меня прочухаешься. И тут я за аппаратик. Она мне шепчет:

- Снимите, только чтоб мы оба вышли.

И тянет свои сольтисоны меня обнять. Я поставил сигнал: "Паспарту ко мне". Жду. Она наклонилась на меня, засыпает. Не знаю, сколько времени прошло: я очень ждал, но и сам струхнул. Одна там эта кирка зашаталась - я не ждал с левого боку. Моя корова глядит, глаза трет.

- Вирклихь, вирклихь? - спрашивает.

Тут эта кирка хрясь - и мало до нас камешки докатились. Рыжая как заверещит, я ей рот зажал. Но тут она уж и слова сказать не могла выворотило с полдюжины гробов, один никелированный, другой бетонный, что ли, был, и оттуда, из этой рухляди, Паспарту своей мордой. Я его пристроил дверью аккуратно против моей рыжей, отпер дверь, пхаю ее туда. Она уперлась, как корова. А тут, я слышу, народ где-то гудит. Но густые, здорово, деревья там и не видать. Тут я дуру эту поддал, и она вперлась в кабину. Я дал ход и пошел ломить сквозь дерева, сквозь склепы. Треск и лом пошел, взмыл я вверх и дал такой ход, что через минуту еле видно было в тумане утреннем, где оно, это кладбище американское. Я поднялся километров на десяток и стал. Тут и взялся за немку. Потом она мне шепчет:

- Это Цеппелин? Вы сам граф Цеппелин?

- Да, - говорю, - я самый и есть - граф Цеппелин.

- Ах, свезите меня на мою милую родину, у меня там жених, он в солдатах.

И тут ее тряпки по всей кабине, и развалилась она, как в бане на полке, сейчас потечет. Блевать тут начнет, гляди, с перепою. Все стонет:

- Граф, мы уже в Германии?

- В Германии, - говорю.

- В Дармштадт, их казармы в Дармштадте.

- А вон, не видите, их казармы там внизу?

Она глазами запухшими хлопает.

- Я вам парашют привяжу и вы прямо на плац, где ученье. Он шагает, а вы, как бабочка, с неба. Она:

- Ах, как бабочка! Аин донмет елфинг. Только я с парашютом боюсь.

- А вы тогда валите без парашюта.

- Ах, - говорит, - лучше, как бабочка.

- Ну, я вам сейчас подвяжу парашют.

И стал я ей ее тряпки за спину приматывать, она два раза просыпалась, пока я все ее барахло к ней прикручивал. Потом дал ей какую-то ее подвязку в руку, говорю:

- Просчитайте до десяти и вот его дерните, и парашют раскроется.

Она:

- Как бабочка?

- Да, да! Вались!

И раскрыл дверь. Она стала в дверях и поеживается. Из дверей мороз. Я ей дал пинка и захлопнул дверь".

6.

Я оттолкнул эти листки. Нет! Не может быть: врет, врет он. Не привязывал он ей за спину ее одежды. Нарочно выдумал, что сунул подвязку. Вдруг у меня сразу возникла мысль: это доктор, доктор проклятый выдумал этот бред и прислал мне. Разыгрывает меня как дурачка. Потому и на машинке все это напечатано, что доктор знал: по почерку я его сразу узнал бы. Он наслушался там в больнице всяких бредов - и вот этакого отвратительного садистического воображения с каким-то еще издевательством, с грязным изобретательством.

Я решил сейчас же бежать в больницу. Я пойду прямо к нему в кабинет и скажу: "Эх вы, батенька! Уж, думаете, на такого простачка напали? Довольно-таки дешевая, скажу, выдумка эти ваши экзерсиции в авантюрном стиле с присвистом. Не собираетесь ли печататься, дорогой мой? Этакий, скажу, самотек у нас - и этак свертком этим (сверну в трубку рукопись) помахаю у него перед носом. Ох, уж и помахаю!"

Так я думал и с этими мыслями пустился к больнице.

Это за городом. Приспел только к вечеру, было темно. Привратник меня знал, меня пропустили. Я пробежал через сад и позвонил у парадной. Не повезло: полчаса назад мой доктор укатил в город. Я спросил, кто дежурит? Я хотел убедить провести меня к этому больному, войти и прямо спросить: это вы писали? Эту гадость? Но тут же я сообразил, что можно и без этого: он в первом этаже, окна его выходят в сад. Если он пишет, я увижу. Ну, чернильницу, бумагу хотя бы на столе или на койке. Я вышел в сад. Крадучись, я шел по аллее, глядел в окна. Вот с решетками. Но их не было.

И вдруг я остановился: он! Он сидел за столом, как и тогда, спиной к двери. Я встал на садовую скамейку, мне виден был теперь и стол. Тупое серое лицо. Как хорошо разглядывать, когда вас не видят! Он глядел в стол. Что-то было у него в руках. Бумага! Да, я видел ясно, как он взял лист бумаги, аккуратно оторвал четырехугольный кусочек и стал свертывать "козью ножку",. Он стал насыпать туда махорки, лениво и сосредоточенно. Он закурил и вдруг стал подымать голову" как будто почуял мой взгляд. Но в это время кто-то негромко, но очень крепко сказал сзади меня:

- Гражданин! Вы что тут?

Я вздрогнул:

- Я, пожалуйста, сторож меня опознает.

Меня вывели. Ужасно неприятно.

И конечно: он курит эту бумагу, нарочно, назло им курит. Показать, что не станет писать. Я, чтобы успокоить подозрение на мой счет, написал своему приятелю записку:

"Все неудачно сочинено вами самими. Неужели на такой мякине думали меня провести?"

Записку оставил сторожу.

Все-таки карандаш у него на столе я видел. Кажется, и баночка какая-то. Может быть, впрочем, это лекарство, бром там или что им дают?

Нет, решительно: это все фокусы доктора. Подтрунить над писателем. Нет, голубчик, мы тоже в своем деле коечто смыслим. Но когда я вернулся домой, я снова сел за эти листки. Я начал читать исследовательски, подозрительно присматриваясь к слогу, к отдельным словам. Но скоро, признаюсь, я это бросил и решил прочесть первый раз начерно - все подряд.

Вот что было написано дальше.

7.

"Может, она только до пяти досчитала, начала эту подвязку дергать, аж рвать. А в Нью-Йорке дым большой было видать, должно, горело что-нибудь. Я стал слушать радио. Из Берлина передавали, что все ошибка, что телеграмма это мошенничество биржевого жулика, и что между прочим биржа вроде закрыта до проверки. Я дождался конца передачи и дал по своему радио на берлинскую волну: "В Нью-Йорке в сумасшедшем доме водопровод лопнул и через это все сумасшедшие повыскакивали и по улицам на всех четырех бегают и людей за зад кусают. Имейте совесть пособить".