Я говорю:

- За что вы меня в таком виде ведете, если не знаете, за что именно?

- А за то, - говорит, - что в Берлине еще комендатура не успела сформироваться, а тебя туда уже приказано направить. И такая честь, значит, именно той роте, где замполитом лейтенант Самотесов! А ведь я тебя предупреждал, Тимохин, насчет твоих настроений... Молчи уж теперь, потом будешь объясняться!

Повели меня было в таком негодном виде. Кое-кто из наших и даже из немцев смотреть на меня начали. Но тут, на мое счастье, Жорка Некрасов объявился с моим ремнем и пилоткой. Он тоже меня искал вокруг толпы. Подтвердил он замполиту, что я ни в чем, кроме пляски, не замешан и что сюда пришел в аккуратном своем виде. После этого пошли мы все в роту нормально, безо всякого конвоирования меня со стороны тех двух солдат.

В роте к тому времени все объяснилось. Для вновь созданной комендатуры Берлина собирают по частям самых сознательных и образцовых солдат. И на меня персональный приказ пришел: откомандировать в распоряжение комендатуры.

- Служу Советскому Союзу, конечно. Только разрешите, - говорю, - в своей части остаться. Я и так с фронта на фронт перекинутый.

- Ничего, - говорят, - не можем сделать. Приказ и для тебя, и для нас одинаковую силу имеет. Так что собирайся.

Пожал мне на прощание капитан Попов руку, объявил благодарность за службу. А замполит Самотесов искренне меня обнял и поцеловал.

- Спасибо, - говорит, - тебе, Тимохин, за то, что не посрамил моего честного имени и всей своей боевой части.

Оказался я таким манером в батальоне при берлинской комендатуре, в подчинении, само собой, того полковника, который меня во время раздачи каши на площади к себе в блокнот зафиксировал. А ведал он пропитанием берлинского гражданского населения, поскольку весь Берлин в то время на довольствие к нам, к армии победителей, был поставлен.

И что бы, вы думали, мне приказали делать? Поручили раздавать, согласно списку, продовольственные карточки тем жителям, которые сами не могут заявиться в комендатуру.

Сперва я, конечно, опять упал духом. В который уже раз. Решил я, что уж это сплошное издевательство судьбы надо мною лично и над моим шестым чувством. Не за этим я из Ленинграда в Берлин шел, чтобы здесь немцам продовольственные карточки раздавать. Хлеба по ним предусмотрено на день сто пятьдесят - двести граммов. Мяса - двадцать пять. Картофеля четыреста. Сахару - десять. И еще кофе настоящего на день по два грамма.

Прочитали мне в комендатуре эти карточки в переводе на наш язык - я и обомлел. Вот бы, думаю, ленинградцам в блокаде такие нормы иметь! Да плюс еще жиры, про которые я упустил сказать. Не поумирали бы небось с голоду наши героические люди... И сколько же, думаю, ради того, чтобы доставить ленинградцам по кусочку хлеба и сахара, наших товарищей, бойцов и командиров, полегло на Дороге жизни да на ее защите?! А теперь я, ленинградский защитник, кровь свою проливавший при прорыве блокады и при снятии ее, буду немцам хлеб, да мясо, да картошку, да кофе своими руками подавать?! За что же, думаю, именно на меня такая диалектика свалилась?! Прямо-таки горевал я и чуть не плакал.

Как, однако, ни странно, именно в исполнении этой самой карточной обязанности нашел я наконец удовлетворение своему шестому чувству чувству суровой мести.

Поступать я стал так. С утра, бывало, начищу до солнечного блеска свою медаль "За оборону Ленинграда" и иду по указанным квартирам. Захожу, говорю: "Гутен морген". У всех немцев, которые в квартире есть, в глазах настороженный вопрос возникает: "Зачем этот солдат с автоматом заявился?"

А я, как только войду в комнату, на медаль свою указываю и произношу: "Ленинград". Тут же выдаю каждому немецкому едоку продовольственную карточку.

"Нате, - говорю, - кушайте".

Говорил я, само собой, по-русски. Но чтобы хоть раз единый, чтобы хоть один человек не понял моих слов - такого не припомню. Равнодушных, короче говоря, ни разу не встретилось. Приходилось и испуг в глазах видеть, и слезы. Бывало, правда, что и провокации происходили: руку мне два раза пытались немки поцеловать. Один пожилой немец в пенсне при слове "Ленинград" стал от продовольственной карточки отталкиваться. Так и не взял бы, если бы я его не приструнил.

"Бефель, - говорю. (Это по-ихнему "приказ".) - Бефель коменданта!"

Взял безропотно. И в ведомости расписался.

А бабуся одна пожилая, но при этом аккуратно очень одетая, взяла свою карточку, прослезилась и давай меня пальцем в грудь трогать.

"Руссишес херц, руссишес херц", - повторяет. А я говорю ей строго: "Извините, только по-нашему здесь не херц, а сердце..."

Многим немцам тогда я души порастревожил. Известно ведь, что словом можно человеку сильнее душу пронзить, чем даже штыком. Если, конечно, слово такое подобрать. Так вот, более пронзительного слова, чем "Ленинград", для немцев, принимавших от меня продовольственные карточки, придумать никак было невозможно. Конечно, я понимал, что действую очень даже жестоко. Но ничего не поделаешь, месть - она месть и есть.

Шестое чувство мое постепенно во мне приумолкло. Но видать, еще и до сих пор не совсем полностью. Одна коварная мечта меня с той поры и до сегодняшнего дня никак не оставляет. А суть этой мечты такая.

Очень это хорошо, что стоят во многих немецких городах памятники нашим воинам-освободителям. И танк-освободитель Т-34 тоже во многих городах на пьедесталах установлен. А почему бы, думаю, не поставить на пьедестал, хотя бы в том же Берлине, полевую военную кухню? Ту самую, из которой советский солдат-победитель, истекающий кровью сердца от всех своих потерь, с первого же дня своей победы кормил и плененное им вражеское воинство, и всех немецких жителей от мала до велика?

Думается, что кухня эта не меньшую заслугу перед историей имеет, чем даже тот уважаемый всеми танк Т-34.

Мысли такие у меня, прямо сознаюсь, имеются. Но само собой, я их в качестве полезной идеи или конкретного предложения никуда не подавал и не выдвигал. Уж больно жестокий памятник может получиться. Тем более я об этом предложении молчу, что теперь полностью согласен с тем, как воспитывал нас когда-то замполит товарищ Самотесов. "Мстить, - повторял он неустанно, - надо фашистам. Истреблять их надо без всякой пощады, где бы и когда они ни проявились. А мстить всему народу, который и сам был этими фашистами обманут и угнетен, - это совершенно неправильно и нехорошо".