— А ведь я же добрый! — воскликнул он. — Бедная моя матушка… Может быть, в эту самую минуту она беззаботно играет в империал со своими соседками в нашей маленькой гостиной, где стоят ковровые кресла. Если б она узнала, что я хотя бы только замыслил убить человека и поднял на него руку… О-о! она умерла бы! А я вот — в тюрьме и обвиняюсь в том, что на самом деле совершил убийство! Ну, пусть я невиновен в смерти этого несчастного, — в смерти моей матери я, конечно, буду виновен. — При этих словах он не заплакал, но вдруг в порыве неистовой ярости, характерной для пикардийцев, бросился к стене, и, если б я не схватил его, он размозжил бы себе голову о камни.

— Дождитесь суда, — сказал я ему. — Вас оправдают, ведь вы невиновны. А ваша матушка…

— Матушка! — воскликнул он гневно. — Ей прежде всего сообщат, в чем меня обвинили. Так уж водится в маленьких городишках! И бедняжка умрет от горя. Да ведь я и не могу считать себя невиновным. Хотите узнать всю правду? Я чувствую, что навеки утратил девственную чистоту совести.

Сказав это, он сел, скрестив руки на груди, понурил голову и с мрачным видом вперил глаза в пол. И эту минуту вошел сторож и велел мне итти обратно в свою камеру. Досадуя, что я должен покинуть товарища в такую минуту, когда он совсем пал духом, я крепко обнял его, как друг.

— Потерпите, — сказал я. — Может быть, все еще кончится хорошо. Если голос честного человека может заставить ваши сомнения умолкнуть, знайте, что я вас уважаю и люблю. Примите мою дружбу, положитесь на мое сердце, если в вашем собственном сердце разлад.

На следующий день, около девяти часов утра, за ним явились четыре солдата и капрал. Я услышал их топот и подошел к окну. Когда заключенного вывели во двор, он бросил на меня взгляд. Никогда мне не забыть этого взгляда, — столько было в нем раздумья, предчувствий, смирения и какой-то кроткой, тихой грусти. Это было безмолвное, но внятное душе завещание человека, отдающего в руки последнего друга погибшую свою жизнь! Какой, верно, тяжкой была для него истекшая ночь, каким одиноким он был! Но выражение его бледного лица говорило также о стоицизме, почерпнутом в новом еще для него уважении к самому себе. Быть может, он очистился в мучениях совести и считал, что скорбью и позором искупит свою вину. Он шел твердым шагом; к утру он отмыл пятна крови, которой нечаянно запачкался. «Ведь кровь обагрила мои руки по роковой случайности, — говорил он мне с ужасом и отчаянием в голосе. — Я всегда сплю беспокойным сном». Я узнал, что его будет судить военно-полевой суд. Через день дивизия должна была двинуться дальше, и командир полубригады хотел — перед выступлением из Андернаха покарать преступление в той самой местности, где оно было совершено… Все время, пока шел суд, меня терзала тревога. Наконец, около полудня Проспера Маньяна привели обратно в тюрьму; в тот час я был, как обычно, на прогулке во дворе; он увидел меня и бросился ко мне в объятия.

— Я погиб! — сказал он. — Погиб! Нет никакой надежды. И, значит, в глазах всех людей я буду убийцей! — Он гордо поднял голову. — Такая несправедливость вернула мне чувство невиновности. Однако я все равно был бы запятнан на всю жизнь, смерть же моя будет безупречной. Но существует ли будущая жизнь?

Весь восемнадцатый век сказался в этом вопросе. Проспер задумался.

— Подождите, — сказал я. — О чем же вас спрашивали? Что вы отвечали? Вы чистосердечно рассказали все, как рассказывали мне?

Мгновенье он пристально и молча глядел на меня и после этой жуткой паузы заговорил с какой-то лихорадочной торопливостью и горячностью:

— Они сначала спросили меня: «Вы выходили ночью из гостиницы?» Я ответил: «Да». — «Каким способом?» Я покраснел и ответил: «Вылез в окно». «Значит, вы его отворили?» — «Да», — ответил я. «Вы проделали это очень осторожно: трактирщик ничего не слыхал!» Меня эти слова ошеломили. Судовщики показали, что видели, как я ходил по берегу — то к Андернаху, то к лесу. По их словам, я несколько раз проделал этот путь и, должно быть, зарыл в землю золото и бриллианты. Ведь баула-то не нашли! А меня все время мучили угрызения совести. Когда я хотел оправдываться, безжалостный голос кричал мне: «Ты же замышлял преступление!» Все было против меня, даже я сам!.. Они спрашивали меня о моем товарище. Я стал горячо защищать его. Тогда они сказали: «Искать преступника надо только между вами, вашим товарищем, трактирщиком и его женой. Утром все окна и двери оказались запертыми!..» Когда судья сказал это, — заметил Проспер, — я онемел, лишился сил, душа у меня замерла. Я был уверен в своем друге более, чем в самом себе, и не мог обвинить его. Я понял, что нас считают сообщниками, но меня менее ловким, чем он! Я попытался оправдать своего друга, объяснить преступление возможным моим лунатизмом и запутался. Я погубил себя. И глазах судей я читал свой приговор: они не могли сдержать насмешливой улыбки. Все кончено. Все ясно. Завтра меня расстреляют. Я не о себе думаю, — сказал он, помолчав, — я думаю о бедной матушке. — Он умолк, взглянул на небо и не проронил ни единой слезинки. Глаза его были сухи, одно веко судорожно дергалось. — Фредерик…

— …Ах, вот… вспомнил! Товарища его звали Фредерик. Ну, конечно, Фредерик! Вспомнил, как его звали, — торжествующе воскликнул г-н Герман.

Соседка толкнула своей ножкой мою ногу и неприметно указала на г-на Тайфера. Бывший поставщик небрежным жестом прикрыл глаза рукой, но нам показалось, что между пальцами блестит мрачным огнем его взгляд.

— Послушайте! — шепнула она мне на ухо. — И что если его имя — Фредерик?

В ответ я мигнул ей, желая сказать: «Молчите».

Герман тотчас вернулся к рассказу.

— Фредерик подло покинул меня, — воскликнул Проспер. — Верно, перепугался. Может, спрятался где-нибудь в гостинице, — ведь обеих наших лошадей утром нашли во дворе. Какая-то непостижимая тайна! — добавил он. Лунатизм! Лунатизм!.. Но ведь только один раз в моей жизни проявился этот недуг, когда мне было всего шесть лет… С чем же я уйду отсюда? — воскликнул он, ударив ногой оземь. — Унесу ли с собою все, что может дать дружба в этом мире? Или дважды придется мне умереть, усомнившись в братской близости, которая возникла между нами в пятилетнем возрасте, продолжалась и в школе, и в годы студенческой жизни? Где же ты, Фредерик? — И он заплакал. Как видите, чувства нам дороже, чем сама жизнь.

— Пойдемте, — сказал он. — Лучше мне побыть в камере. Не хочу, чтобы люди видели, что я плачу. Я мужественно встречу смерть, но сейчас трудно мне геройствовать: признаюсь, мне жаль моей молодой, прекрасной жизни. Нынче ночью я не смыкал глаз, все мне вспоминались картины детства, и те луга я видел, где бегал мальчиком, — может быть, они-то и погубили меня. Передо мною открывалось будущее, — сказал он, оборвав воспоминания. — А теперь!.. Двенадцать солдат. Сублейтенант скомандует: «Целься! Пли!» Треск барабанов и позор! Вот оно, мое будущее! Ах, должен же быть бог, иначе все это слишком глупо! — Тут он обнял меня и крепко-крепко прижал к себе. — Вы единственный человек, которому я в последний свой час могу излить душу! Вы-то получите свободу, увидите свою мать. Не знаю, богаты вы или бедны, но какое это имеет значение?.. В вас вся моя надежда. Не вечно же будет длиться война. Так вот, когда заключат мир, поезжайте в Бове. Если матушка переживет мою смерть, разыщите ее. Утешьте ее, скажите ей: «Он не виновен!» Она поверит вам, — прошептал он. — Я ей напишу сейчас. Но вы отнесите ей мой последний вздох, скажите, что вы были последним, кого я обнял. Как она, бедняжка, полюбит вас за то, что вы были последним моим другом! — И, умолкнув, он поник головой, словно под бременем воспоминаний, а потом сказал: — Здесь я никого не знаю — ни среди командиров, ни среди солдат, и всем я внушаю ужас. Если б не вы, моя невиновность осталась бы тайной между небом и мною.

Я поклялся ему, что свято выполню его последнюю волю. Мои слова, мой сердечный порыв тронули его. Спустя некоторое время за ним опять пришли солдаты и снова повели его в суд. Его приговорили к расстрелу. Не знаю, какие формальности сопровождали решение суда, какие последовали за ним и воспользовался ли Проспер всеми законными средствами для защиты своей жизни, но он ожидал, что на другой день утром его поведут на казнь, и ночь провел за письмом к матери.