Впрочем, мы-то догадывались, куда именно.

И вот первое мое письмо оттуда:

9/VIII-42

Степь.

Дорогая Оля!

Сейчас, в самый тяжелый и опасный момент, я получил от тебя письмо. Можешь ли ты представить все волнения души моей в этот час?!

Нет, ты не можешь представить. Это может представить человек, находящийся со мною под непрерывным обстрелом с воздуха и земли.

Положение мое, моя дорогая, таково, что вряд ли мое письмо дойдет до тебя, но если оно все же дойдет, то я боюсь, как бы оно не было последним. Но не падай духом, подружка моя, я еще долго намерен биться с проклятым немцем, буду бить его до последней возможности. Сейчас, пока я пишу, все гудит вокруг, степь стонет и вздрагивает.

Плачется родная земля!

Хочется крикнуть на всю Русь: товарищ, друг, дорогой человек! Если ты способен держать в руках оружие, если ты можешь крепко взять в руки топор, лопату, вилы, оглоблю, если у тебя, русская женщина, в руках мотыга, кочерга - навались на немца! Он кровожаден. Он пришел пожирать нас. Немец не хочет работать, он хочет пить чужую кровь.

Бей немца, чем можешь и где только можешь! Бей - ты спасешь Родину, ты не будешь презрен поколением за то, что отдал на поругание вислозадому немцу свою могучую державу. Если у тебя, советский человек, нет под руками ничего, чем бы мог ты гвоздить немца, то вырви собственное сердце и его, раскаленное лютой ненавистью, брось в ворога... Оля, дорогая моя девочка! Я очень люблю жизнь и очень хочу жить, и все-таки я отдам без страха эту жизнь, уже решил ее отдать... Я хочу жизнь (так сказано в письме. - М.А.), именно поэтому я и отдам ее.

Потому что не всякой жизнью я хочу жить. Я привык жить в стране, где человек является хозяином своей судьбы.

Но я не хочу жизнь с вечно согбенной спиной, по которой бесцеремонно будет бить немецкий кровожадный ефрейтор.

Нет, такая жизнь мне не нужна. Я от нее отказываюсь. Она чужда мне.

Лучше тысячу смертей, чем такая жизнь! Немца надо убить и спасти Россию!

Оля, возьми и прочти это письмо многим русским рабочим. Пусть они услышат голос юноши, отдавшего себя в защиту страны, в которой впервые в многовековой истории восторжествовала мудрость.

Будь счастлива и здорова, Оля! Не поминай плохим словом и надейся получить от меня не только письмо, но и нежный поцелуй.

Горячий, сердечный привет папе, маме и бабушке. Всем я им также желаю большого счастья. Пиши.

Ваш Михаил.

Ну а теперь мне хотелось бы предупредить нынешнего читателя, предупредить о том, чтобы он помнил, кем, где и когда писалось это письмо и другие письма, последовавшие за этим.

Писал я, мне было 23 года, я был политруком минометной роты, а потом и ее командиром. В роте моей было 110 бойцов. Строчки эти набрасывались на бумагу в начале августа 1942 года, в самый разгар боев в междуречье Дона и Волги, под Абганерово, уже не на дальних, а ближних подступах к Сталинграду.

После войны я дважды был в Германии, Восточной и Западной. И знаете, встречали меня более дружески немцы, вернувшиеся из русского плена. В один голос они говорили мне одно и то же: русские кормили нас, принесших им столько бед, кормили лучше, чем себя. Сами-то они жили впроголодь.

Мои сталинградские треугольнички, бережно сохраненные удивительной женщиной, молчали без малого шесть десятков лет, а теперь заговорили вновь голосом давно минувшей войны. Послушаем же.

14 сентября 1942 г.

Оля, дорогая моя!

Хотелось бы побольше написать тебе, но борьба далеко еще не кончена, и я считаю преждевременным подводить какие бы то ни было итоги. Скажу только, что я сам едва ли верю в то, что это моя рука пишет тебе письмо. Трудно, пожалуй, совершенно невозможно представить себе всей тяжести нашей борьбы. Уже сотни раз смерть пыталась захватить меня в свои холодные объятья, но тщетно: я продолжаю жить и бороться. Трудно погасить во мне искру мщения. В качестве отчета приведу тебе цифры. Мое подразделение (все было засекречено настолько, что роту я называю подразделением. - М.А.) за время боевой деятельности уничтожило не менее 400 немецких солдат и офицеров, много техники. Интересует меня, Оля, каким ты представляешь меня сейчас? Все тем ли румянощеким юношей или каким-либо другим? Едва ли ты поверишь, моя дорогая, что несколько светлых волос серебрят мои виски, что в голубых и когда-то открытых глазах теперь неугасимо поблескивают злые огоньки, как у затравленного тигренка. Много горя принес мне немец. Много пережил я вместе с моей Родиной. Чувства обострились. Нет, в груди моей больше нет сердца раскаленный кусок металла бьется в груди моей.

Как и всякий фронтовик, я, пожалуй, потерял дар речи: я привык выражать свои чувства штыком, гранатой, бомбой...

Обо всем в свое время расскажу я тебе, Оля. А сейчас прости мне, я кончаю. Написал твоему папе письмо, не знаю получил ли он его.

Очень хотелось бы покушать яблок. Где наша Украина?

До свиданья.

С приветом - М. Алексеев.

Это мое письмо, как и некоторые другие, грешат малость литературной патетикой, а написано оно тем не менее после тяжелейших боев под Абганерово, где моя рота понесла первые потери: погиб заместитель командира Сергей Гайдук и два бойца - Давискиба и Кучер. А при выходе из окружения в ночь с 29 на 30 августа потери эти оказались просто ужасающими: наша 29-я стрелковая дивизия вывела к Волге, к окраинам Сталинграда, менее трети своего состава. А в моей минометной роте (под Абганерово я был уже в ней и командиром, и политруком одновременно) из ста десяти солдат и офицеров уцелело что-то около сорока человек. Отсюда и вырывались из-под моего карандаша эти "холодные объятия смерти". Удивляюсь только, как им, этим "объятьям", удалось вырваться из чрезвычайно бдительных и цепких рук военной цензуры, однако ж вырвались и оказались в уральских горах в добрых, надежных руках девушки по имени Оля.

Ровно через пять дней из калмыцкого хутора Зеты отправилось к ней в Ирбит следующее письмо - почему-то без обязательного, казалось бы, эпитета "дорогая".

Оля!

Посылаю тебе фотокарточку. Может быть, она тебе не понравится, - это может быть, потому что в ней, в этой фотокарточке, скажем прямо, нет ничего достопримечательного. Для меня же она дороже любой, самой замечательной, фотокарточки, потому что я фотографировался (вернее, меня фотографировали) после жестокого боя и перед боем; потому что она, эта маленькая карточка, родилась в грохоте снарядов, в пыли, у разрушенного домика, в душной степи; потому что она дышит гарью великих сражений за нашу дорогую Родину; меня фотографировали, потому что в разгар сражений надо было мне вручить партийный билет, который бы лежал у сердца и все больше разжигал и ненависть к врагу, и постоянную веру в нашу победу. Пусть гимнастерка выцвела от солнца, прогорела горячим потом, пусть нет прически - пусть! Все это будет по возвращении с фронта.

Оля, ты не обижайся на меня. Другой фотокарточки у меня нет и быть не может сейчас, потому что в окопах, в степи нет фотографий, а в грохоте артиллерийской канонады фотограф нервничает. До свиданья.

Жду твоего драгоценного письма.

Привет папе, маме и бабушке.

Ваш Мих. Алексеев.

12.09.42 г.

А за день до этого, 11 сентября 1942 года, в дивизионной газете "Советский богатырь", в рубрике "Наши герои" был опубликован небольшой очерк обо мне. Газетную вырезку с этим материалом я выслал Ольге. Она переписала его в тетрадь своим изумительным почерком, сохранившимся у нее и по сей день. Первая страница тетради трогательно разрисована полевыми цветами.

Теперь эта тетрадь с очерком, другими письмами, а также фотоснимками Ольги (ее фото относится к 1941 году) и моим, сделанным по заданию политотдела дивизии Валентином Тихвинским, с коим впоследствии мы очень подружились, находятся у меня. К сожалению, Валя (так звали его все мы) не дожил до победы: погиб в Венгрии осенью 1944 года.