Были у меня кумиры - ими я бредил. Моего Рубенса ты терпела, хотя сама не боготворила и вообще искусство изобразительное великим и важным для жизни не считала, потому что жизнь - не в музеях, и малевать героев - не значит жить среди людей. И вообще, говорила, эти горы мяса - чистая показуха и похвальба, мол, глядите, какие мы богатыри, тоже мне, спортсмен выискался, на что мне его рекорды, Христос у него забияка, как запорожский казак. А вот композиторам моим ты радовалась, сама обожала романтиков, Берлиоза, Шумана и, разумеется, Бетховена. Рассказывала, что в Одесской консерватории, накануне войны, в пору твоей учебы в 1912 - 1913 годах, ему молились, как Богу. И очень сердилась, что я не люблю русской музыки:
- Как мало в тебе русского духа, сыночка! Ах, что за гений, Чайковский! А ведь все так просто. Ты меня поймешь, если его поймешь. Тут весь русский человек, какой он есть - мечтатель и горемыка.
- Скажи лучше - мямля и пьяница.
- Вот поумнеешь, поймешь. Станешь мягче, узнаешь, что такое вздох, что такое трепет.
- Сладенький кисель.
- Подумаешь, твой Ганнибал! Тоже, Аника-воин!
- Мой Аника-воин потряс весь цивилизованный мир, чуть было не покорил его, и разбили его случайно.
- Ну, не знаю, сыночка. Времена меняются, вкусы тоже. Мы в молодости ценили красоту и счастье. А теперь впечатленье, что все рушится.
- Старики всегда так говорят.
Мы с тобой без конца задирались, то дружески-весело, то враждебно-злобно. Тебя наше несогласие огорчало, меня радовало, потому что отделяло и отдаляло от вас с отцом, от моих, так сказать, психологических корней. Но в одном ты оставалась на высоте: соглашалась - да, дескать, может, и есть молодые талантливые писатели, читанные тобой, сыночка, и не читанные мной. Говорила, что в каждом поколении есть свои таланты и спорить, кто лучше, глупо. Здравый смысл тем самым оправдывал лень: не судишь меня за любовь к новой литературе - сама не судима будешь за невежество. Признанных уже гениев ты хвалила общо и расплывчато, готовыми фразами, а о новых, неведомых, каких я тебе декламировал, помалкивала, разводя руками, хотя в общем-то про себя считала их пройдохами, пройдами, халифами на час. И я, пока не повзрослел, все вел с тобой дурацкие споры на потеху Леклерку с Лифшицем: Леклерк легонько, не без иронии, поучал, Лифшиц резко и грубо долбил.
- Зачем спорить, только время терять, - говорил Леклерк. - Имей свое мнение и ни на кого не оглядывайся. Скажи своим, как думаешь, как веруешь, и дело с концом. Не спрашивай разрешения: поставь перед фактом. А мамаша есть мамаша. Вечная наседка. Твоя, слава Богу, хоть умная.
Лифшиц говорил то же, но пылко и яростно:
- Мы в ответе за самих себя - какие есть! История требует! Разумеется, ответственность - это ново. Почитай немецких философов. В одной личности намешана куча всего. Думаешь, ты определен и установлен раз и навсегда? По-твоему, ты - именно то или именно это?
А может, ты станешь, как дед твой, сапожником, а может, бродягой, а может, депутатом?
Время тут само химичит. Так что просто будь готов и спустись с неба на землю. Только так и увидишь все ясно. Ты дерьмо и понимай это. Самое верное дело! Только так и станешь дерьмом приличным. Другие тебя не сделают, только заедят. А отец и, главное, мамаша - хищные твари, и больше ничего! Думают, что любовь дает им права! От матери отрывайся, пока молод: больно, но еще не смертельно. Или же... да где тебе... или уходи жить отдельно.
Семена дали всходы. Однажды, ничего тебе не сказав, я пошел к отцу. Объяснил ему, что в школе учился хоть и хорошо, но не тому и что хочу на будущий год поступить на романское отделение филфака Брюссельского университета. Год буду заниматься с преподавателем латынью и греческим, вкалывать как следует. Да, я понимаю, это требует дополнительных средств. Но призвание мое не в том, к чему меня готовили. Так неужели губить свою жизнь?
Двадцати минут убеждений хватило. Отец, ни осудив, ни одобрив, согласился: не захотел даже предостеречь от мальчишеской горячности. Он был великолепен, хотя малость вял. Я тут же еще нажал, объявил, что нуждаюсь в уединении, должен жить отдельно, и лучше всего - найти жилье возле университета, скромный угол трудов и вдохновения. Отец внимательно выслушал и сказал, что тридцать лет назад он тоже ездил по европейским университетам в поисках свободы, по крайней мере, внутренней. Не успел я обрадоваться, как он добавил, что его собственный отец был богат, а он сам - нет. Ложка дегтя в бочку меда: в новой моей жизни будет, значит, мало удовольствий. Благодарить, сказал отец, его не за что, живи теперь своим умом.
Для тебя наше решение стало трагедией. Решили - тебя не спросили, поставили сразу перед фактом, на душу твою наплевали, устроили заговор, чтобы разлучить мать с сыном, и не взяли тебя в посредницы, советчицы, устроительницы, рабыни в конце концов. Ты мне, стало быть, не нужна, а благоверный твой пошел у меня на поводу. А я, разумеется, без шантажа не обошелся, даже не дал отцу двадцать четыре часа на размышление или хоть на совет с тобой. Ты осталась у разбитого корыта; униженная и оскорбленная; старуха прежде времени. Я утешал тебя как мог, клялся, что буду приходить через день, кстати, и университет в двух шагах от дома. Но, увы, как ни старался, не утешил. Ты отменила ближайшие чаи с Мельцихой, вернула билеты на концерты, стала клясть Леклерка с Лифшицем: дескать, это чертовы выродки, я пляшу под их дудку и готов на любой бунт. Припомнила таких же негодяев Сталина с Гитлером. Объявила, что отец - тряпка и работа ему важней, чем святая святых - семья. Хозяйство ты запустила вовсе. Отец, в поисках собственного покоя, отправил тебя на три недели подлечиться в Виши, хотя подлечивать было нечего. Так что подлечила ты не здоровье, а злость: вернулась сухой, трезвой, безжалостной. Думала: мы с отцом одним миром мазаны. Отец - предатель, перебежал тебе дорогу, твою любовь у сыночки отнял, а свою всучил. И я тоже хорош: изменник, излил душу не ей, а ему, и за это нате вам, пожалуйста, живи, деточка, где хочешь, да разве ребенок может жить один?
Прежде ты произносила целые речи, а теперь как води в рот набрала, даже не читала свою газету. Сидела и молчала, демонстрируя полную безучастность, давала понять, как оскорблена. Но я не изверг и милостив к павшим. Позвал тебя в Суаньи прогуляться по лесу, предложил съездить вдвоем к морю зимой: в Кок или, хочешь, в Остенде. Даже не пошел на пирушку к приятелям, чтобы просто молча посидеть с тобой. Но ты мне - ни ответа, ни привета. Показывала, что обижена смертельно. Я чуть было не пошел на попятный. Прав Лифшиц: все мамаши - хищные твари. Месяц холода и молчания и я готов был сдаться. Откуда, стало быть, ушел, туда и пришел. То есть снова я - самый простой обыватель, не в силах оборвать корни, хотя искренний, непосредственный, живой и в общем-то вспыльчивый как ты, то есть тоже жертва всяких разных горьких правд. Твое ледяное молчание поначалу сбило меня с толку, как-то одурило, одурманило.
С Мари-Жанн Фло я познакомился на танцах. Слоу я танцевал старательно, а танго с душой. В полутемном для пущего интима зале было человек пятьдесят-шестьдесят молодежи, в основном школьники-выпускники, как и я. Иные даже пришли с принаряженными мамашами. Я прикинулся пай-мальчиком и с позволения одной почтенной мамы пригласил дочку, девицу в белом платьице с ярко-синим бантиком на поясе. Любил я, правда, в ту пору женщин лет тридцати: время на глупости они не теряли, были очень осторожны и не боялись забеременеть или заразиться. Девиц, своих ровесниц, жаловал меньше, но тоже не пропускал, стараясь и тут урвать свое. Кроме того, в их неловкости - лишняя прелесть. Раздражали только вздохи и обращенные горе взоры. В белом платьице оказалась ничего. Тело не худое, но тонкое, а грудки упругие, в моем вкусе. Двигалась в платьице прелестно, тюль и кружево порхали, а жесткий бантик торчал неподвижно - то, что надо. Но покорил меня, видимо, не тюль, или бантик, или слова, а общий дух: точно юное хрупкое деревце в бурю, теряющее на ветру лепестки один за другим. С первого танца я держал ее за подмышки. Интересно, она их бреет или выщипывает? Я ее так прямо и спросил, даже сам себе удивился. Она не обиделась. Сказала, что скажет на следующий танец: приглашай, мол, снова. Снова, минуту спустя, я наслаждался кожей между тюлем и кружевом, ощущая легкую на ней испарину. И странное дело, влага эта у меня самого вызывала слюну. Одежда наша неожиданно заколыхалась в такт. О своих наблюдениях я поставил партнершу в известность. А вот свое имя, фамилию, возраст и прочее не сообщил. Но долго на таком не продержишься. Довольно все-таки странно: разглядывать друг друга в упор, обниматься, щупаться - и разойтись по углам, не назвав себя. Возник новый обмен репликами: мы представились по всей форме, даже попили лимонаду с барышниной мамой, подплывшей к нам, понятное дело, проконтролировать дочкины реверансы и убедиться, что ее голубка-богиня-красавица мечет бисер не перед свиньями.