Ты разбушевалась. Ежели мне на себя плевать, то тебе - нет, и ты в меру своих возможностей обо мне позаботишься. Париж явно не для меня. Я размениваюсь, расходуюсь по пустякам. А образование у меня прекрасное. В американских университетах я - всегда желанный гость. Стало быть, мне следует обосноваться рядом с вами. Во-первых, смогу навешать тебя хотя бы раз в месяц, во-вторых, заживу жизнью гораздо более здоровой и разумной. А Франция кончит плохо: меняет правительства, как перчатки. Я слушал тебя уже спокойно и ответил коротко. Что человек я без предрассудков, что родины у меня нет. Значит, моя родина - страна моего языка. А язык в последние годы выбрали за меня книги... Однако, думаю, осторожно! В этот приезд я идеальный сын! Потому закончил так: найду достойную работу в Штатах возможно, приеду. Человек с возрастом меняется. Покуражится, шишки набьет, смирится, остепенится... Словом, обнадежил. Ты не могла нарадоваться. Умница у тебя сыночка. Найдешь ему подходящее занятие - прилетит к тебе под крылышко. Ну вот и о серьезном поговорили. Можно опять беседовать об изобразительных средствах и зрительных образах. Сюда, Пикассо, Таити, Дерен и Кокошка! Искусство, оказалось, делу не помеха. Окунулись, погрузились в прекрасное, омылись, освежились и вновь любили друг друга и понимали. Ты сказала мне почти нежно, что терпеть не можешь мою жену, а я тебя заверил, что совершенства в мире нет, а люди порой меняются к лучшему. Поощренная, ты осмелела. Женушка моя, видать, хороша в постели, что ж, на год, от силы два мне этого хватит. А потом уж нет. Я промолчал. Тогда ты под большим секретом поведала, что знаешь хорошеньких... образованных, воспитанных, как раз для меня. Я расхохотался и сказал как ни в чем не бывало: давай, мол, я не прочь. Мы расстались как горячо любящие мать и сын. Не придерешься.
Париж, февраль, 1977
Я стою на углу Боске и Гренель и думаю: что принести тебе? Торт с твоим любимым миндалем, трюфели или фрукты? Позавчера ты восхищалась лиловой глоксинией в горшке. Цветы, наверно, еще не отцвели. Моросит, верх Эйфелевой башни застлало. Отсюда до нее рукой подать. Обозрел витрины, решил взять фрукты. В магазине подошел было к киви, но нет, уже сморщились. Мексиканская клубника тоже подвяла, к тому же, кажется, недозрелая. Выбрал ананас. Настоящее произведение искусства. Ухватил его за вихры, унес прямо так, без пакета. Еду в лифте - в голове каша. Дописать статью о Гомбровиче, зайти в "Монд", подготовить передачу о молодых канадских поэтах, сходить к зубному. Ты, тьфу-тьфу, ничего, вчера утром даже прогулялась до своей скамейки, врач сказал, что состояние не хуже, чем на прошлой неделе. Открыла твоя хозяйка. Всплеснув руками, сказала:
- Два часа вам звоню, ищу вас. Ваша мама умерла.
Снимаю пальто и отдаю ей ананас - мол, он ваш, унесите на кухню. Что делать дальше? Пойти в конец коридора к тебе в комнату или сесть в кресло и пощупать себе пульс? Так. Что я чувствую? Боль в горле и решимость не психовать. Далее, по размышлении зрелом, некоторое облегчение, потому что страдала ты, по всей видимости, недолго. Я опускаюсь в кресло. Хозяйка деликатно удаляется в соседнюю комнату. Продолжаю размышлять зрело. Спокойствие, спокойствие и еще раз спокойствие. Думать только о себе. Собраться с силами. Умерить эмоции. Понять: случилось то, что должно было случиться. И случилось примерно так, как я еще накануне себе представлял. Расслабляюсь. Расслабиться можно, нужно и должно. К тебе войду через пятнадцать минут. Тихо, мсье, без паники. Я спокоен, я совершенно спокоен.
Спускаюсь к твоему доктору. Он живет тут же, двумя этажами ниже. Открыл тотчас. Примостился за столом - рядом стетоскоп - и пишет свидетельство о смерти, бормоча:
- Ничего нельзя было сделать... общее состояние... слабое сердце...
Спрашиваю, сколько я ему должен. Он неопределенно махнул рукой, шепчет:
- Что вы, что вы!
Иду назад и звоню Марии. Она не вернулась из магазина. Ну и к лучшему. Говорить сейчас ни о чем не хочу. Звоню в похоронное бюро. Старательно-грустный голос отвечает и торжественно-медленно повторяет адрес. В семь сорок пять придет серьезный знающий человек и расскажет, что надо делать. Жалею себя, утешаю и хвалю: молодец, панике не поддался. Пора идти смотреть на тебя. Первый лик смерти. Лоб слишком гладкий. Веки мятые, синеватые. Губы чуть напряжены, словно хотели улыбнуться, но не успели. Нос заострен, подбородок выровнялся - отвислость исчезла. Из рукавов голубого капота видны сведенные судорогой пальцы. Худые ноги и вовсе словно чужие. Будто вообще и не двигались никогда. Что чувствую, сам не знаю. Надо бы, думаю, разволноваться, чтобы или я поборол волнение, или оно меня. Наверно, надо поцеловать тебя в лоб. Или сесть и в нескольких секундах прочувствовать грусть вечности. Просто подошел, погладил руку. Обойдемся без жестов. Что теперь возьмет верх? Покой? Пустота? Легкость? Страдание? Страдать - не страдаю и не удивляюсь этому.
Вошла хозяйка. Спрашиваю с робостью, она отвечает отрывисто, лаконично. Проснулась ты поздно. Ломит, сказала, грудь и руки. Есть отказалась наотрез, выпила глоток чая. Чашку еле держала и почти сразу же попросила позвонить врачу. У него прием, но он обещал на минутку заглянуть. Спокойно лежала ты недолго. Забилась, как в ознобе, впилась руками куда-то в ключицы, стала задыхаться. Прохрипела какие-то слова, по-французски и по-русски. Врач пришел со шприцем, но колоть не стал. Ты дернулась в последний раз и вытянулась. Врач сказал: конец. Вдвоем они подтянули тебя на подушку... Я молчу. Где-то очень глубоко во мне смутное чувство вины: почему не слышал последнего слова, почему не видел последнего взгляда? Я должен был запомнить их навеки. Преступен любой неприход, мой тем более. Тихо, никаких угрызений! Я помню: спокойствие и только спокойствие. Сейчас хорошо бы пройтись пешком. Улица - отличная терапия. Пожимаю руку хозяйки, приношу извинения за причиненные беспокойства и отправляюсь в мэрию оформлять документы. Подписываю бланк. Ну вот, горе и оприходовано. "Республика" в бронзе - тому свидетель. Я свободен. Чиновница мурлычет мотивчик Беко. Сказала, что сообщит медэксперту и что разрешение на захоронение передадут в похоронное бюро. Ты записана, пронумерована, вложена. Я не возражаю.
Агент - человек любезный и не слишком мрачный. Пришел с соболезнованиями и бумагой, которую проворно заполняет, пока беседуем. Рассматриваю большие фотографии гробов, выбираю. Остановился на суровом, пышноватом, с завитушками и резными ручками. Ничего, самое страшное позади. Ящик как ящик, не дешевый, не дорогой. Внутри можно шелк, можно бархат. Цвет обивки - пора жизни. Белый - девство, голубой - детство, красный зрелость, лиловый - старость. Красный выглядит хорошо, хотя немного и странно. В последний момент прошу убрать распятие. В Бога ты не верила, а если, изредка, случайно, и верила, то не молилась. Агент вычеркивает триста франков - стоимость стального Спасителя. Завтра тебя положат в гроб. Приду ли я? Конечно. Только приходите после всего. Зрелище тяжелое, смотреть лучше, когда уже в гробу. И последнее: цветы и сопровождение. Спрашиваю, сколько цветов положить на могилу? Отвечает:
- На пятьсот франков как минимум. Говорю - пусть будет на две тысячи. Он восклицает:
- Хорошо!
Хорошо, даже прекрасно, что на тебе будет целая клумба. Подписываю счет. Нет-нет, заплатить можно потом. В кредит они дадут охотно. Укажите только номер банковского счета. Предлагаю коньяку. Агент восхищен моей выдержкой. Да, работа у него не из радостных. О социальных льготах, отпуске, семье не спрашиваю. Общение у нас деликатное и официальное.
Только за ужином, поедая мясо, сказал Марии:
- Мать умерла.
Она - ко мне, хотела погладить. Я оттолкнул. Мои собственные слова потрясли меня больше, чем твоя смерть. Форма выявила суть. Стал есть дальше, чуть медленней. Мария не знает, как вести себя. Я смотрю на нее с холодной враждебностью. Капитал моей любви принадлежал ей на три четверти или даже почти целиком. Остаток - тебе. Отныне всё - ей. Она - полноправная хозяйка. Ничего обсуждать не желаю. Похороны через два дня. Хоронить со мной пойдет. Всё. Мария спросила, буду ли есть сладкое. Почему не буду, буду. Иду к письменному столу и с удовольствием сажусь к чепуховым, даже мерзким, бумажкам. Около одиннадцати поставил пластинку Баха. Отвратительно: строго и однообразно. Поставлю Бетховена или Малера. Авось романтики разбередят и освежат. Нет. Я по-прежнему туп и мрачен, без позы. Как-то буду спать ночью? Выдержат ли нервы до похорон? Думай, думай о себе! Мария мне не нужна. Смерть матери надо переживать в одиночестве, как пророк на столпе, или слившись с толпой, растворившись в ней. Выпил две таблетки снотворного. На рассвете подействуют, часа четыре все же посплю.