Не успел я проработать и нескольких недель, как советские войска вошли в Прагу. Придя утром на работу с небольшим опазданием, я удивился совершенно пустым коридорам. Обычно по ним уже сновали симулирующие активную деятельность работники. Теперь они, похоже, старались не показываться друг другу на глаза. Курилка тоже была пуста. В редакции - сплошь унылые лица. Все понимали, что грядет новая пропагандистская волна, что отмолчаться не удастся.

Было объявлено: в 14.00 в актовом зале общее собрание. Явка обязательна. Как потом стояло в редакционной стенгазете: зал не мог вместить всех нежелающих - кто-то тайком приписал "не".

Осуждение Дубчека и сообщников, восхищение действиями армий стран Варшавского Договора было единодушным. Особенно усердствовали женщины предпенсионного возраста. Распаляясь, доходили до истошного крика.

- Наши отцы и мужья освобождали Прагу... там лилась наша кровь... мы не оккупанты, но нам не может быть безразлично, что творят в Праге агенты реваншизма... неблагодарные чехи, мы их кормили все эти двадцать лет, последнее от детей отрывали...

И тут откуда-то из первых рядов поднялся небольшого роста лысоватый человек в замшевой курточке и попросил слова. Все его знали. Он заведовал редакцией "Родина", вещавшей для соотечественников за рубежом. Фамилия его была, кажется, Романов. В отличие от остальных он заговорил негромко и ровно, словно пытался успокоить зал. Сказал, что напрасно мы боимся слова "оккупация", что слово это из латыни и означает "временное насильственное занятие чужой территории без приобретения суверенных прав на нее" и что важно сейчас другое: не впадать в крайность, сохранить чувство реальности, не быть несправедливыми: никого мы не кормим, торгуют чехи с нами на равных, свои трамваи обменивают на наше сырье, скорее мы заставляем их брать то, что им не нужно. Чехи наши традиционные друзья, случившееся ужасно, давайте думать вместе, как выходить из этого положения, и потом, что из того, что мы их освободили? Что же, им теперь из-за этого отказываться от самих себя?..

Кончив говорить, он вернулся на свое место. Зал напряженно молчал. Все смотрели на главного. Он, видимо, опешил, сидел, насупленно соображая, как реагировать. Но вот тяжело поднялся и, не выходя из-за стола, хрипло, словно через силу, прокричал:

- Это для одного только Романова освобождение Праги от реваншистской нечисти - оккупация! Чуждая нам идеология давно оккупировала его душу. Он тут нас призывал "думать". Ну так пусть сам и думает! Нам с вами и так все ясно!

Его единственный зрячий глаз, обычно тусклый, сверкнул подобно сигнальному огню. Он сел, отдав Романова на растерзание. До сих пор зал извергал проклятья как-то абстрактно, какому-то общему бывшему брату-чехословаку, теперь враг был здесь, рядом. Били долго, словно вымещали злобу за уличение в трусости и страхе. Голова Романова все глубже уходила в плечи и скоро сравнялась с ними.

На выходе из зала я столкнулся с Федько.

- Вот видите! Что я вам говорил! Считайте, что отсиделись в окопе.

Часть наших программ была на немецком языке и предназначалась для немцев в Казахстане и Сибири. На радио это было явлением новым. Прежде даже упоминание о советских немцах не пропускалось цензурой.

Николай Васильевич Федько еще со времен войны твердо усвоил, что немцы бывают плохие и коммунисты. Русские немцы, естественно, наши, но не зря же их переселили, дыма без огня не бывает. Конечно, они не волжские фашисты, это перегиб, но всё же, всё же...

Николай Васильевич считал, что в передачах для немцев надо давать особенно много русской народной музыки для воспитания чувства патриотизма. Меня он сразу заподозрил в симпатии к этому двухмиллионному нацменьшинству и идеологически ответственные тексты редактировать не доверял. При этом говорил: "Доверь Веберу, он такую шопенгауэровщину завернет".

После того как я предложил вместо рязанских частушек включить в передачу частушки тирольские, Федько проявил бдительность. Меня вызвал Власенко.

- Говорят, вы там пангерманизм проповедуете?

- Что ж тут плохого, если немцы послушают немецкую музыку.

- Ах, молодой человек! Неужели вам этих людей не жалко! Уже двадцать семь лет, как они в ссылке. Зачем напоминать им об их несчастье, искусственно будить никому не нужные чувства! Согласитесь, это бесчеловечно, - осклабился он.

Наконец я все же пробил передачу с немецкими песнями. Был намечен день трансляции. Но он совпал с 27-й годовщиной битвы под Москвой. Немецкие мелодии в эфире в такой день могли оскорбить чувства ветеранов. Передачу сняли, перенесли. Потом ей опять не повезло. Новая дата трансляции совпала с Днем танкиста.

И, кто знает, быть может, меня и засосала бы эта трясина, не приди мне на помощь моя тогдашняя беспечность, вернее бездумность не нюхавшего пороха новичка.

В те годы на московском радио у сотрудников, владевших иностранными языками, была неслыханная привилегия - возможность читать зарубежную прессу. Выписывался пропуск-допуск - и ты мог в специально отведенной для этой цели комнате получать западные журналы и газеты. Считалось, что, начитавшись и возмутившись, ты напишешь что-нибудь эдакое, опровергнешь их подлую клевету. Называлось это контрпропагандой. От каждого, кто имел допуск, когда-нибудь, пусть не сразу, подобная активность ожидалась. Я тоже выписал себе пропуск, думал, почитаю, а там видно будет.

Ясное дело, выносить журналы из спецчитальни запрещалось, но меня об этом никто не предупреждал, и однажды мне надоело сидеть в душном закутке, я прихватил "Штерн" и отправился в буфет, где, присев за стойку бара, стал читать на виду у всех. Обложкой старался не светить. Если кто и догадывался, видимо, думал: ему положено.

Так я прокайфовал несколько недель, и вот перед Новым годом в бесшабашном настроении принес охапку "Квиков" и "Штернов" прямо в редакционную комнату, шлепнул на свой стол, а сам пошел обедать. Вернувшись, застал живописнейшую сцену. Все женщины нашего отдела самых разных возрастов и комплекций, сгрудившись над моим столом, с торопливой жадностью листали журналы. Федько сидел, насупившись, но ни о чем не спросил.

Власенко вызвал меня лишь через неделю. Видимо, наводил справки, не провокация ли. На его место уже давно кто-то метил. Он заговорил со мной почти доверительно, с интонацией дружеского упрека.

- Товарищ Вебер, вы это зря "Штерн" в отдел приносите. Вы же знаете, не положено. Вы же инструкцию читали. Не знаете? Не читали? Ну тогда это Сары Львовны упущение, заведующей спецзала. Надо ей напомнить об обязанностях... А вообще-то это у нас впервые, чтобы журналы из спецзала выносили...

Он многозначительно помолчал и виновато улыбнулся.

- Странно как-то вы себя ведете. Сами ведь могли бы догадаться! Не зря же существует этот самый загончик в читальном зале. И потом, подумайте, что вы делаете с женщинами, вернее с сотрудницами вашего отдела! Да их инфаркт хватить может! Они таких картинок отродясь не видели.

Я не знал, что отвечать. Я был потрясен его мирным тоном.

- Ну ладно, идите! Будем выносить ваше поведение на собрание редакции, сказал он со вздохом.

Делать этого ему не пришлось. На следующий день я подал заявление об уходе.

Прошло несколько лет. Как-то с друзьями мы зашли в ночной ресторан Дома актера. За одним из столов я узнал Власенко, постаревшего и пьяного. Он тоже узнал меня, сверкнул зубами и воскликнул:

- А, гастролер! Тебя еще земля носит?

- Да, как видите.

Я подсел к его столу.

- Странно, по логике вещей ты должен был бы давно пропасть, а ты вон процветаешь, по ресторанам шастаешь... - Он глядел на меня с пьяным удивлением.

Я слышал от кого-то, что с радио его выгнали - за кем-то не усмотрел, что подвизается в театре Советской Армии, что спился. Он начал жаловаться на людскую неблагодарность, имея в виду начальство, и вдруг, посмотрев на меня в упор, сказал:

- Я же тогда понял, что ты ко мне подослан, только не сразу, не сразу понял, старый дурак. В наше время у нас другой стиль был. Таких, как ты, чокнутых, к нам тогда не брали. Выпить хочешь?