- Я говорил вам о пределе крепости и выносливости, а еще есть предел утрат, за которым уже все одинаково. Теперь я возненавидел вдруг землю, поглотившую моего отца. Понимаю, что это какой-то атавизм и должен он пройти непременно, а совладать с собой не могу. В человеке постепенно откладывается все доброе и злое, накапливается, напластовывается, смешивается, как-то словно спрессовываются, уничтожаются временные промежутки, все живет в тебе так, что, прикасаясь в воспоминаниях к самому близкому, затрагиваешь порой и самое далекое, и то и другое болит одинаково...
- Я буду везти вас осторожно и тихо, Петр Андреевич.
- Довольно-таки странная поездка. Что вы думаете о выкинутом мною коленце?
- Это же я подговорила вас. Моя вина.
- Никакой вины! Я позвонил домой, предупредил также Алексея Кирилловича, что должен немедленно выехать на несколько дней. Главный инженер знает тоже. Единственный, кто не знает, куда и зачем я еду, - это, кажется, Петр Андреевич Карналь.
- Там прекрасно. Мы только заедем к леснику, возьмем ключ, и уже никто вас не побеспокоит...
Карналь помолчал. Анастасия тоже умолкла, словно как-то испуганно, он заметил это, но не знал, о чем вести разговор: чувствовал себя чрезвычайно скованно при этой женщине. Все произошло так неожиданно и вопреки всему укладу его жизни. Но уже произошло, он бросал искоса взгляды на Анастасию, видел ее четкий профиль, длинную шею, ее темные глаза, что поблескивали даже в сторону, точно на тех удивительных рисунках с изображением загадочных древних египтянок, что-то неуловимое было в этом лице от Айгюль; Карналь, отталкивая усилием воли от себя все эмоциональные моменты, упорно сосредоточившись только на голом рационализме, думал, что нам нравится тот или иной тип женщины потому, что в одинаковых лицах заложена одна и та же физиономическая идея. И сам смеялся над этими наивными размышлениями. Хотя смех этот был не весьма уместным. Нельзя не рискуя утратить в себе все человеческое, ограничиваться только сферой разума. Существует не только истина и разумное познание, но еще и сравнительное наблюдение человеческого сердца. Думал ли кто когда о его сердце, замечали ли его наивность? И можно ли согласовать неистовство в крови и поиски абсолюта? Даже в мире духа все стремится к своей противоположности. Явление гераклитовской энантиодромии. А тебе остается так называемая фрустрация - выдумка интеллектуалов двадцатого века, этот вынужденный отказ от удовлетворения жизненных потребностей. А между тем жизнь так ценна, что не хочется жить тем, что не является жизнью. Нескончаемость, человека - в нескончаемости голода знаний, она всегда в противоречии с конечными целями жизни, которые, к сожалению, часто приходится квалифицировать как несущественные. Как только мы попытаемся воспользоваться плодами своих знаний, успокоить потребности каждого дня, мы незаметно можем скатиться к полной тривиальности, а то и никчемности. Такова судьба слишком большой серьезности, а он принадлежал именно к таким людям, и не могла его спасти никакая сороковая суббота года.
Куда он ехал? Куда убегал? От чего? Успокаивал себя тем, что в багажнике "Жигулей" лежит его толстенный портфель, набитый бумагами. Диссертация Кучмиенко, последние выпуски экспресс-информации, его заметки по булевым функциям. Убежать и работать. Убежать и поработать. Сделанное останется. Хватит с него страданий и всеобщего сочувствия. В страданиях нет величия. Только в созидании!
Они заехали в такую глушь, будто от Киева целые тысячи километров. На самом же деле - час езды. Дорога уже давно кончилась, пошли две глубокие колеи в песке, машина прыгала между этими колеями, как серая жабка-ропушка. Карналь невольно хватался за сиденье.
- Застрянем?
- Не должны, - успокаивала его Анастасия. - Мне приходилось сюда ездить, обычно проскакивала.
- Вы отчаянно водите машину.
- С сегодняшнего дня действительно отчаянно. До сих пор не верю, что смогла вас выкрасть из Киева.
- Я дам вам расписку, что поехал добровольно.
- Разве кто-нибудь станет обвинять?
- Все может быть. Берите расписку, пока не передумал. Ученые люди капризны. Через минуту я сам смогу выступить вашим обвинителем.
- Я стою даже самой черной неблагодарности.
- Зачем вы так?
- Если хотите, я сказала вам неправду. Я ездила сюда только дважды. Оба раза - плакать... Впервые, когда погиб папа. Тогда убежала от матери, добиралась сюда на попутных, а потом пешком по лесу. Во второй раз действительно на этих "Жигулях", от своего же мужа. У меня был муж. Вы не знаете... Сделал меня манекенщицей. Диктатор женских мод. Чуткий на цвета, как пчела. Красивый, умный, но... безнадежно съеденный алкоголем. А потом должен был быть еще один муж... Считайте, был... Вы его знаете. Сегодня... Совинский.
Она повернула лицо к Карналю, будто спрашивала: остановить машину, поворачивать назад? Лес присел, пятился пугливо, стал на цыпочки, а потом вдруг надвинулся угрожающе и темно, Карналь прикоснулся к Анастасииной руке.
- Что же вы? Застрянем. Нам же еще далеко?
Он, пожалуй, умышленно переводил разговор на обычные мелочи и тем спасал Анастасию от очень тяжкого.
- Уже недалеко, - сказала она, еще не веря, что так легко можно воскреснуть, только что умерев. - Собственно, мы уже доехали до села, а там - по твердому, просеками...
- Когда садилась "Луна-16", - сказал Карналь, - информация поступала через каждые тридцать секунд. А вот я отъехал на расстояние часа езды от Киева - и попробуй дать обо мне информацию хоть раз в сутки! В каком удивительном мире нам выпало жить!
Но Анастасия не приняла его приглашение к разговору на темы общие. Может, это было непростительное себялюбие - перекинуть свою боль на ближнего, а может, надеялась все же высвободиться из плена этой непереносимой боли. Женщины, особенно красивые и избалованные, не прощают ничьей неприступности. Если бы Карналь стал ее успокаивать или хотя бы немного попенял за неосторожность и неразборчивость, Анастасии стало бы легче. Но он вообще отказался говорить об этом, сделал вид, что не услышал, интеллигентно оттолкнул ее покаяние, отбросил, построил между нею и собой стену неприступности, и теперь надо было лезть на эту стену - и либо взять ее приступом, либо умереть.
- Вы верите в грех? - спросила она задиристо.
- А что такое грех? Как вы это понимаете?
- Ну... я не знаю... Все, что запрещено человеку.
- Человеку ничто не запрещено.
- Как это?
- Все, что воистину человеческое, не может быть запрещено. Очевидно, и тот грех, какой вы имеете в виду. Только с точки зрения богословов и диктаторов людская свобода - это возможность грешить, а истинное благочестие, мол, не пользоваться свободой совсем из уважения и любви к тому, кто даровал эту свободу. Вот я дарю вам свободу, но она опасна, как райское яблочко! Растет, смотри, а не ешь...
- Вы это на самом деле? Не для того, чтобы меня утешить?
- Разве вы малое дитя, чтоб вас утешать?
- Мне почему-то казалось, что вы такой рассудительный, холодно-рассудительный, почти...
- Почти?
- Почти догматик в обычных житейских вопросах...
- Рассудительность - одна из разновидностей трусости, так же как догматизм - это интеллектуальная форма фарисейства. Мне всегда одинаково враждебны были и то, и другое.
- Мне казалось, что вы... самый решительный из людей, каких я когда-либо знала. Даже это ваше бегство...
- Убегать, наверное, можно всем, кто отдал все и чувствует, что уже больше не сможет дать миру. Мы же пытаемся убежать преждевременно и заблаговременно, еще и не успев ничего дать людям, да и думаем мы не о людях, а только о себе. Спастись? А как? Отъехать от страданий и несчастий можно за час и за полчаса, а жить все равно же целые годы! Никакой лес, никакой пейзаж не спасут. Может, я надеялся и не на себя, а на вас, Анастасия...
- На меня?
- Вы скажете: два одиночества, сложенные вместе, дадут третье одиночество, еще большее. Но... Я слишком долго живу в безличном мире формул, а жизнь не может быть безличной...