Изменить стиль страницы

Теперь опишу вам, как третьего марта отметили мой день рождения, это восемьдесят лет, я уже в селе после деда Гната, бабы Параски и старой Трофимовны самый старший, а еще работаю на постоянной работе, то есть триста шестьдесят пять дней на год каждый день иду на работу без выходных, без болезней и передышек. В этот день у нас собралось в 12 часов восемьдесят душ, голова колхоза Зинька Лебедь с мужем и голова сельсовета Карпо Дудка, и приехал секретарь райкома партии и голова райисполкома, и все с женами, и была музыка, баян, скрипка, бубен, пить и есть было тоже, пива 55 бутылок, горилки 45 бутылок, вина шампанского 5 и коньяку 18 бутылок, да еще была у меня канистра спирта, но его никто не пил, так что остался весь целый. Получил я 91 телеграмму к дню рождения, но все брали твою телеграмму, Петрик, и ее читали, потому что все другие телеграммы только "поздравляем с днем рождения", и все, а у тебя очень интересно для всех написано, и все в одно говорили: вот у нас родился академик, и это ты воспитал, дед Андрий, нашего советского академика, и я аж заплакал от радости, что хорошо живем, а уже старый, восемьдесят лет, и мачехе твоей уже восемьдесят четыре, но еще будем жить.

Пиши мне, Петрик, как там внучка моя Людочка со своим мужем, может, летом приедете в гости. Сегодня у нас снежок выпал, дороги немного подморозило, может, понемногу наладится.

Пока до свидания, остаемся ваши родные, крепко целуем, обнимаем - твой

отец Андрий Карналь и Одарка Харитоновна".

Расстояние между двумя отцовыми письмами - двадцать лет. Чем они были заполнены? Можно ответить одним словом: перемены. Заботы народа, который не позволяет себе ни передышки, ни расслабления. Поэтому перемены всегда к лучшему, потому и забывается все недоделанное, все неоплаченные долги, собственные и чужие. Отцовы письма как бы всегда напоминали Карналю, что не следует забывать о своем происхождении, он, как ни был занят, все больше погружаясь в беспредельность проблем, которые возрастали, модно выражаясь, по экспоненте, иногда невольно уже и не уходил мыслью в прошлое, а как бы проваливался в пропасть воспоминаний, чтобы удовлетворить исконное человеческое стремление поглядеть на себя со стороны, определить масштабы перемен собственных. И всякий раз убеждался: видишь вокруг множество людей, но не себя самого. Себя все же выдумываешь, так же, как и собственный голос, которого почти никогда не слышишь и не узнаешь, когда звучит он, к примеру, по радио. От этого неумения увидеть себя самого порой рождается ощущение бессилия. Ты только такой, как есть сегодня, а не такой, каким был и когда-то будешь. Ты похож на время, отмериваемое часами: часы показывают только эту минуту, и ничего больше - ни назад, ни вперед. Люди, от природы не наделенные силой превышать самих себя, охотно подчиняются автоматизму времени; и тогда воцаряется настроение жить только нынешней минутой, плыть по течению, полагаться лишь на собственные усилия, забывая о корнях, не заглядывая на вершины. Тогда думать о жизни своей страшно, потому что схватываешь лишь концовку, лишь ближайшее, все предыдущее тонет в целых океанах событий, которые ты и не берешься вообразить, ни перечесть, и такой человек как будто и не жил, а лишь присутствует нынче при развязке собственной жизни. Все уже произошло будто за пределами его опыта: любовь, ненависть, мужество, страдания, измены, дружба, выдержка. И не понимают такие люди, что, возвращаясь к самому себе, жаждешь снова сравняться с собой в минуты наивысших взлетов и чувствуешь всякий раз, как это мучительно трудно, а то и вообще невозможно. Так идешь вперед, вечно возвращаясь назад, отбегая, чтобы разогнаться, как маленький мальчик, чтобы перепрыгнуть лужицу, или чемпион мира, который, прежде чем осуществить прыжок за отметину мирового рекорда, отходит назад, для разбега.

Есть ли у нас история, корни, обладаем ли мы богатствами многовековыми и неохватными - или только примитивная электронность, машинная оголенность, безжалостная функциональность, где умирают все мечты, где нет воспоминаний, передышек? Твое происхождение, твоя история, история твоего народа как бы подпирают тебя, умножают твои силы, ты приобретаешь многомерность, тебе кажется, будто жизнь твоя не ограничивается скромными измерениями, которые разрешают законы природы, - ведь ты овладел еще и законами истории, и вот уже тебе тысяча и десять тысяч лет, а впереди - беспредельность и неограниченность. И горько становится, когда, оглядываясь назад, замечаешь нерадивость и пренебрежение опытом народа даже на примере небольшого твоего мирка детства. Кто-то же бился в тринадцатом столетии с татарами на Химкиной горе, раз там и теперь еще стоят Татарские могилы, кто-то не пускал татарских всадников в плавни пасти коней, а может, не пускал и на Киев ведь Батый шел на золотой город русичей вдоль Днепра? Кто? Ни имени, ни воспоминания. Да что тринадцатый век? Даже те порубленные махновцами возле Олейнички красные бойцы - кто они, как их имена, каково происхождение, откуда они? Никто не знает, все смыто весенними днепровскими водами, все проросло травой, разносится ветрами, только безымянные следы, как те глубоченные, точно на лунной поверхности, метровой глубины колеи в плавнях посреди тальника, что были выбиты советскими танками, шедшими в сорок третьем на Куцеволовскую переправу. А кто шел, кто пал, чьи могилы разбросаны в степи, позарастали после войны буйной пшеницей, а потом, распаханные равнодушными тракторами, и совсем исчезли так же, как залитые танковые неизгладимые следы в плавнях водами Днепродзержинского моря? Теперь даже юные озерянские следопыты не установят имен, кроме тех немногих, которые уже во время войны погибли в самом селе и были похоронены там с упоминанием, кто они и откуда, и теперь перенесены на новое кладбище, на которое в День Победы приезжают их родные с Волги, Урала, Сибири, с Кавказа и стоят, печалясь, у красных обелисков, вокруг которых зелено струятся прекрасные просторы степи.

Все, что живет с человеком, принадлежит ему. И те гуси, которые спасли когда-то Рим; и краковский трубач, который известил о приближении татарского войска и погиб от вражеской стрелы в горло, падал, захлебываясь кровью, и трубил, трубил и не упал - падает уже семьсот лет и никогда не упадет; и та отважная девушка, которая похитила у татарских жен зернышко мальвы, чтобы украсить ею фасады всех хат Украины; и Александр Невский, что и доныне смотрит, как ломается под псами-рыцарями лед на Чудском озере; и днепропетровский парень Саша Матросов, закрывший грудью амбразуру фашистского дзота; и молодогвардейцы - дети, которые своим героизмом превзошли даже взрослых борцов. Разве все это можно забыть? И разве не странны те люди, которые время от времени поднимают разговор о том, что не нужно-де нам ни скифов, ни муромцев, ни казаков, ни участников восстаний, а только и знают, что почаще заглядывать в подойник, чтобы установить, сколько дала корова молока, или караулить курицу, пока она снесет яйцо.

Не забыть Карналю никого и ничего. Ни лейтенанта Ковалева, с которым стоял в окопе, когда вдруг с пришепетыванием прилетела фашистская мина и взрывом свалила обоих. Ковалев упал, накрыл его своим телом, когда же Карналь, окровавленный и оглушенный, освободился, удивляясь, почему не шевелится Ковалев, то с ужасом увидел, что у него миной снесло голову. Не забыть однокурсника Васю Юбкина, у которого всегда нестерпимо болели перебитые в танке ноги, и он матерился от этой боли в самые неподходящие моменты: перед девушками, перед преподавательницей, перед строгими экзаменаторами. Не забыть сирот из колхозного патроната и послевоенных вдов. Всех помнить будешь, не перешагнешь, не перепрыгнешь ни через год, ни через день, ни через час!

Если бы попытался перечислить или хотя бы определить в общих чертах те перемены, что умещались в двадцатилетнем промежутке между двумя отцовыми письмами (промежуток, надо сказать, наполненный и другими письмами отца, в которых умело и мудро определено главное, что произошло в его мире), то, наверное, не хватило бы самой объемной памяти ни одной из созданных им вычислительных машин. Одно мог сказать наверное: никто не сидел сложа руки, ибо время летит одинаково неудержимо для всех и затягивает нас в свое движение и ритм даже тогда, когда кажется нам, будто мы сами создаем то время.