Изменить стиль страницы

Хотел оправдаться за Киев, на самом деле оправдывался за Чигирин, и вело меня туда одно слово, которое ни одолеть, ни выбросить из души, ни заменить чем-либо невозможно и грех. Сколько могло бы быть слов, сопровождающих человека на всем его трудном и светлом пути, слов, которые отмирают и снова оживают в песнях и анафемах, украшаются венками и заливаются кровью. Были это слова - мужество, храбрость, молодечество, честь, верность, благородство, добро, милосердие, но над всеми ими неизменно сияло, овладевая всеми сердцами, просветляя самые мрачные души, слово тихое и чистое, слово, которое люди никогда не уставали произносить, слово, которое, разделяя весь мир на неприкосновенные пары, вместе с тем объединяло целые народы, потому что стояли за ним не только сердца людские, но и все самое святое: земля, солнце, хлеб, дитя, песня. Слово это: любовь. Люди должны были бы гордиться им, повторять на каждом шагу, а они часто стыдятся его, в суровости своей отрекаются, отдавая его то молодым, то матерям, то священникам, обедняя и принижая тем самым себя. Так и я, гетман, богом данный, в славе своей и величии, не смел промолвить это слово, робел, скрывал даже от самого себя - кто-то выдумал, будто оно не к лицу величию, не входит в ранг государственности, угрожает привести к измельчанию и упадку. Жаль говорить! Если уж сын родной поднимает отца на смех за его позднюю любовь, то что же остается другим!

Но против жестокости нравов мира я мог выставить собственное упрямство, еще более жестокое и решительное.

В Чигирин!

Я взял полки Корсунский, Черкасский, Чигиринский, десять тысяч войска, и повел их сам, тем более что Федора Вешняка, чигиринского полковника, не было, он еще не возвратился с посольством из Варшавы.

Казаки шли неторопливо, можно сказать, величественно, празднично убранные, с начищенным оружием, напевая с гордой дерзостью:

Ой висипав хмiль iз мiха

Да наробив панам лиха!..

Я опережал поход, останавливался со старшинами на высоком кургане, смотрел, как идут мимо нас те, кто еще вчера гнул шею к земле, а сегодня выпрямился и стал человеком, и лицо его сверкает молодо, и глаза горят свободой, и грудь дышит широко и гордо. Хотим чистоты, святости, мужества, неодолимости - имеем на это право, завоевали его кровью - хотим!

- А что, отче, - сказал я отцу Федору, - показал бы ты мне тот хутор над Росью, что ли?

- Лежит еще весь в развалинах, - промолвил священник, - лащиковцы ежели похозяйничают, добра не жди. Но нашелся моей племяннице Ганне хозяин хороший, исправный казак Пилипко, и уже навел порядок в тамошней пасеке, вот и найдешь себе там прибежище.

- Так поедем, отче!

- Говорил же тебе, сын мой, чтобы умыкнуть тебя, хотя бы на день-два.

Я взял с собой только Тимоша да трех казаков, никто и не знал, куда направился гетман, войско разошлось из-под Белой Церкви по всей Украине, и она вся тоже стала войском, оставляя на время свои будничные хлопоты: не пахала, не корчевала, не строила, не торговала, не училась и не молилась, не хотела ничего - только бить пана, мстить ему за издевательства. Еще вчера панство плясало-пировало - сегодня танцевал казак и посполитый. Еще вчера панская жолдашня надувала усы да напевала бравые песенки над угнетенным хлопом, сегодня хлоп стал воином, и теперь запел он, и от этого пения звенела вся земля. "Та нема краще, та нема лучче, як у нас на Вкраїнi..."

Я ехал, чтобы увидеть грушу над криницей со сладкой водою, как в моем Субботове, и тихую пасеку, может такую же, какой была моя субботовская, хотел уединиться на ее тихих опушках с теплой травой, отдохнуть от мира, от людей, от своих тревог и неистовости, обрести доброту, мягкость, стать словно малое дитя.

Шумить-гуде, дiбровою йде,

Пчолонька-мати пчолоньку веде.

Пчолоньки мої, дiтоньки мої,

Ой де ж ми будем присаду мати,

Рої роїти i меду носити?

Будем ми присаду, рої роїти

I меди носити у пана господаря,

У його бортях i в його новцях,

Меди солодкi пану господарю,

Жовтiї воски богу на свiчi,

З тим же словом та бувай здоров.

Я потихоньку напевал давнюю колядку. Любил петь, хотя и знал, что пение не заменяет мышление. Пение помогало моему народу жить, одолевать невзгоды, говорило о благородстве души. Но знал я также, что злые люди не поют. Вот потому-то и добрым был мой народ ко всему, только платили ему за это не добром, а злом.

Стихии небесные, будто стремясь соединиться с великой стихией, заполонившей всю землю, прорывались нескончаемыми грозами, и особенно свирепствовали они по ночам. Когда-то мне хорошо спалось в грозу, теперь не мог уснуть ни в шатре гетманском, ни в хате, подбираемой казаками. Грозы гремели во мне самом. Молнии били в меня и сквозь меня, пронизывали каждую жилочку, я распалялся и вот-вот должен был сгореть дотла, и это было нестерпимо. Погружался в короткий отчаянный сон уже на рассвете, был таким измученным, что и вспомнить страшно, а утром, просыпаясь, видел возле себя Матрону, вспоминал ее голос и ее легкую фигуру, и свет для меня был не мил без нее, и я разъярялся без меры на свое человеческое бессилие. Казалось бы: достиг высочайших вершин, все и всё подчиняется одному моему слову, но не могу сделать, чтобы она была рядом, и сам не могу быть в Чигирине, ибо я гетман, я - Богдан.

Тяжелая ноша для моей души, невыносимая ноша.

Низкие умы и подлые души всегда недостойно суетятся даже возле величайшего. Какая вокруг меня была суета! Вражеские нашептывания уже клубились, будто черный дым, назойливый, как комары. Снова про джур. Будто это переодетые девчата. Потом о гадалках. Будто вожу с собой трех гадалок, одна из которых старая ведьма, с волосами до земли, а две совсем молоденькие выдры русоголовые, как русалки, и, мол, могут защекотать даже самого черта, не то что старого гетмана. Гей, гей! Знали бы они, что уже никто меня не защекочет, ничей взгляд не причарует, ничье тело не запахнет марципаном, ничье лоно не станет смолой обжигающей и воротами, из которых нет выхода. Никто, кроме нее, кроме самой...

- А что, отче, - спрашивал я отца Федора, - ты никогда не расстаешься со святыми книгами, так что же они говорят? На чем должен стоять мир - на любви или на ненависти?

- На любви, сынок, - отвечал отец Федор, - на одной лишь любви, ибо как можно иначе? Об этом говорится и в книгах пророков, и у апостолов тоже.

- Ну, хорошо. Пророки и апостолы. Да только ведь они провозглашали истины, не зная людей, не заботясь об их душах. Предпочитали запереть весь мир в едином слове, слово светилось для них среди тьмы и должно бы светиться и нам сквозь века, однако тьма всегда казалась сильнее, а мир искривленным. Чем же его выпрямить? Только кровью? И снова кровопролитие - и нет от него спасения.

- Бьешься с теми, кто растерял души, гетман, - промолвил отец Федор.

- А если и я сам растеряю?

- Береги ее, сын мой.

- Вот я и думаю, и размышляю, как бы сберечь. Воля уже засветила нам, теперь люд ждет от меня правды, утешения и напутствия, а я не могу утешить свою растревоженную душу.

- Теперь ты, гетман, вознесен над всеми, - промолвил отец Федор, потому и должен иметь всего больше: и на одну беду больше, и на одну любовь.

- За то, что будешь иметь на одну беду больше, похвалят, а похвалят ли за любовь? Любить землю и народ - охотно одобряют все, а женщину, дитя - как бы недостойно, слишком мелко для гетмана. А что значит земля без женщины, без дитяти, без дорогих тебе людей? Даже дикий кочевник любит свои степи только потому, что надеется каждый раз встретить в них родную душу.

- Ты гетман, и тебе суждено величие, сын мой.

- И уже из этого величия не можешь выбраться никакой ценой, и не станешь жить так же естественно, как живут и наслаждаются жизнью женщины, дети, как тянутся к свету и цветы, деревья, как текут ручьи и дожди?

- Как исповедник твой я должен заботиться только о духе твоем, но ведаю вельми хорошо, что для тела нужен отдых, потому и уговорил тебя на эту пасеку золотаренковскую.