Изменить стиль страницы

- Так что, - спросил я, когда Выговский поставил передо мною королевского посланца, - чем станешь креденсовать в наших ушах на этот раз, пан Смяровский? Снова будешь добиваться, чтобы пустил я панов в Украину? Разве не слыхал моей речи в Переяславе? Сами можем пить свою горилку из золотых чаш. Или, может, наши жены должны были бы учиться поцелуям у ваших пани? Или цветы наши не могли расцветать без шляхетских надзоров и взглядов? Или птицы не знали, как лететь в ирий, и ждали, пока им покажут королевские старосты? Жаль говорить!

Смяровский тряс усами, тряс саблей, порывался что-то сказать, но я повернулся к нему спиной, пошел в другой конец светлицы, сел на простую скамью, не покрытую ковром, только после этого посмотрел на него:

- Так с чем прибыл?

- Унижение королевского комиссара! - взвизгнул Смяровский.

- Не играй словами, вельможный пане! Унижение, унижение! Ты унизил весь наш народ, перекинувшись в римскую веру, но мы ведь тебе не тычем в глаза. Обвинял Кривоноса, что его хлопцы захватили твоего добра в Полонном на много тысяч, а как ты нажил это добро, - мы ведь не допытываемся. В Переяславе ты слыхал о нашем несогласии на панское возвращение в Украину, а сам упорно прешься на казацкую землю, пренебрегая и нашим словом, и нашей волей. Почему же еще и разглагольствуешь теперь?

- Имею письмо его королевской мосци Яна Казимира и требую надлежащего уважения к нему! - наливаясь кровью, крикнул Смяровский.

- Имеешь, так давай.

У комиссара тряслись руки, пока он добывал из-за отворота своего кунтуша свернутое в трубку, запечатанное королевскими печатями письмо. Я же не стал рассматривать это послание, кинул его через стол Выговскому так, что письмо упало на землю. Пан Иван опрометью кинулся его поднимать, полез аж под стол, Смяровский ошалело посматривал то на меня, то на писаря генерального, наверное, ждал, что либо потолок упадет на наши головы, либо пол под нами провалится за такое пренебрежение к королевскому посланию, однако ничего не случилось, пан писарь вылез из-под стола, отряхнулся, расправил свои усики, глянул на меня белыми невыразительными глазами, спрашивая без слов, что должен делать дальше.

- Читай, - сказал я, - читай, а мы послушаем. Пусть пан Смяровский тоже послушает. Окажем ему такую любезность.

Король соглашался чуть ли не со всеми пунктами, выставленными мною еще под Замостьем, а потом в Переяславе, соглашался увеличить казацкий реестр, расширить казацкие границы, не возражал, чтобы оформление реестра происходило не близко к волости, а как можно глубже в казацкой земле - возле Крылова или Чигирина, писал не только о сохранении прав и свобод, но и о "умножении украшений" уважаемого народа русского (цнего народу руськего), впервые титулуя так высоко народ мой. Для меня Ян Казимир прислал привилей на Медведовку и Жаботин с большими землями, посылал ласки и привилей для моих полковников, мне даже смешно стало от этой монаршей щедрости, потому что пока ясновельможные неправедно владели нашей землей, раздавали ее не казакам, а только магнатам и шляхте. Теперь же хотят купить нас тем, что сами утратили навеки. Нашим салом да по нашим же губам!

- Не так там написано! - посмеялся я на эти ласки. - Должен был король ясновельможный отдать мне в вечное владение все урочище между верховьем Ингула и Ингульца, начиная от моей пасеки субботовской через Ингулец и Черный лес до устья речки Бережка и до буераков и с другой стороны до устья речки Каменки в Ингулец.

Смяровский не мог взять в толк, шучу я или в самом деле недоволен данным мне королевским привилеем и хотел бы еще большего. Зато моего генерального писаря осенила догадка, и он склонился над королевским письмом, наверное вспомнив, как был выкуплен мною за клячу из татарской неволи именно в том урочище возле Княжьих Байраков.

- Еще не понял, пане Смяровский? - удивился я. - Молвлю о местах, которые панове шляхта должны были бы запомнить навеки. Желтые Воды! Там все началось, вот его величество король и должен бы дарить эту землю мне, потому что и так она никому другому не может теперь принадлежать. Там все началось, а конца не будет. Согласия не может быть. Ударится стена о стену - одна упадет, другая останется.

Не умел я сдерживать своего гнева. Смяровский был для меня словно бы последней зловещей шляхетской скверной, которую я непременно должен отринуть. Выговский раскрыл было рот, хотел, может, дать какой-нибудь благой совет, - я сердито махнул рукой: ко всем чертям!

Смяровский должен был пойти ни с чем, сидеть в Чигирине и ждать неведомо чего.

Ночью состоялась у меня секретная рада со старшиной. Я велел Чарноте перевести армату из-за Днепра - из Переяслава в Мошны, к передовой орде Карач-мурзы, кочевавшей под Черным лесом, послал гонцов предупредить, чтобы она была готова к походу за две недели до троицы. Тем временем буджакские татары готовы были идти к Днестру, хан тоже должен был теперь являться каждый раз на мой зов, потому что имел такое веление из Стамбула от самого султана.

Так весна должна была стать для нас снова войною. Неужели каждая новая весна будет нести и новую войну - и до каких пор? Печаль власти. Странное дело: чем больше у меня было власти, тем меньше мог сделать! Делалось вроде бы больше и полезнее по всей земле нашей, но уже не мною, а полковниками, сотниками, просто казачеством и еще неизвестно кем, а у меня все убегало из рук, события надвигались на меня зловеще и угрожающе, моя личность словно бы растекалась, становилась исчезающей, оставалось для меня одно лишь мое имя гетманское, а в руках - ничего. Когда-то в Субботове на пасеке чувствовал себя намного тверже и увереннее. Может, потому после Переяслава попытался уединиться с Матроной в старом гнезде своем, но и Матрона не дала успокоения, в сердце моем билась тревога за народ и землю, а над Матронкой неотступно стояла пани Раина, хотя и невидимая и не присутствующая, но всегда сущая, как бы за дверью. А те, что за дверью, страшнее тех, что сидят с тобой за столом...

Я не спал в Субботове, не мог спать и в Чигирине. Ходил по двору, прислушивался к темному весеннему небу, которое откликалось то журавлиными стонами, то клекотом диких гусей, то молчанием затаенным и угрожающим. В степи все с неба и от неба. Земля человеку вечный друг, а небо - вечная угроза и беда. Поэтому мысль возносится к небу, чтобы защититься. Когда человек оторвется мыслью от неба, он погибнет. Но тут было не только небо был еще Чигирин. Чигирин - межа между нетронутой степью и шляхетскими заимками. То, что стоит на меже, всегда таит в себе неожиданность и угрозу. Думал ли кто, что когда-нибудь осуществится это предназначение пограничного Чигирина?

Может, непокой, который сужден был Чигирину уже с момента его зарождения, теперь передавался мне, и поэтому мое смятение и растревоженность не имеют границ, и я будто больной, в страданиях и сожалениях, лишенный доступных всем смертным благ и удовольствий, забыл о страсти, гордости и тщеславии, в постоянном ожидании если и не смерти, то чего-то очень уж похожего на нее, неспособный воспользоваться тем наивысшим благом, которое добыл для народа своего, а значит, и для самого себя, но теперь получалось - не для себя, не для себя. Ибо разве не наивысшую свободу имеем в любви, а для меня любовь каждый раз оборачивалась словно бы иезуитским смешением бесконечного совершенства и греховной природы человека. Я ведь жаждал чистоты, а не иезуитского смешения, идеалов, а не естественности, абсолютов, а не приспособленческих относительностей. Все относительно на свете, но только не человек и не его жизнь, за которую я должен был бороться со всеми силами земли и неба, со всеми стихиями и смертями.

Зегармистр Циприан порождался не землей и не темным небом, он порождался тьмой. Невидимо возникал на пути моих ночных блужданий, сливаясь с тьмой, темным голосом на своей химерной латыни бормотал что-то, пытаясь пробиться к моему сознанию, а я не вслушивался в его слова, потому что не было в них ни смысла, ни потребности для меня. Однако в ту ночь, когда я выпроводил пана Смяровского, собственно выгнав его из своего дома, и стал на крыльце, вслушиваясь в низкий журавлиный плач над моей землею, пан Циприан возник неожиданно, как всегда, но не отступил в темноту незамеченным, а все-таки пробился к моему слуху своей беспорядочной речью, потому что на этот раз попал в мою боль и в мою растревоженность.