Но теперь уж дудки; тщательно наводя красоту перед зеркалом, для уверенности, я даю себе честное слово: больше не трусить. Подумать только величавые омнибусы, красные, желтые, останавливаются, трогают, и какая четкость! И автомобили - какая роскошь, то до пешего шага притормозят, то стремительно дунут с места; и какие мужчины, какие женщины во всей оснастке плывут мимо. Триумфальное шествие; победное; орлы медные, и знамена, и литавры, и лавры, завоеванные в бою. Эти получше, чем дикари в набедренных тряпках и с колтунными гривами женщины, колышущие длинными грудями, и дети их дергают за длинные груди. Широкие магистрали - Пиккадилли Южная, Пиккадилли Северная, Риджент-стрит и Хеймаркет, - песком присыпанные аллеи победы, проложенные сквозь джунгли. Ну а сама я, в лакированных туфельках, в газовой, эфемерной косыночке - губы подкрашены, четко подведены брови, - вместе со всеми победно выступаю с оркестром.
И как они форсят своими нарядами, даже тут, под землей, сияют, искрятся. У таких - и земле не лежать сырой и червивой. А витрины сияют кисеей и шелками, а белье - это же сплошь миллионы стежков дивной, немыслимой вышивки. Малиновое, зеленое, лиловое - на все вкусы крашено. Подумать только - как эти люди организуют, раскатывают, разглаживают, красят и, взрывая горы, прорубают туннели. Поднимаются и ухают вниз лифты; поезда останавливаются, трогаются поезда, неуклонно, как волны. Это - мое. Этот мир по мне, я встаю под его знамена. Какие глупости - побежать и укрыться! Когда они такие отважные, дерзкие, такие сильные и посреди самых важных удивительных дел могут приостановиться и что-то смешное черкнуть на заборе. Так что напудрюсь, подкрашу губы. Порезче обозначу надлом бровей. Поднимусь наверх, со всеми вместе, очень прямо, встану на Пиккадилли-Серкес. Четким взмахом руки выхвачу одно такси из потока, и водитель с неописуемой прытью покажет, что понимает мои сигналы. Значит, я еще ничего. Мужские кивки на улицах все еще для меня как тихий наклон хлебов, когда легкий ветер ерошит их и они краснеют.
Поеду в свой собственный дом. Расставлю по вазам охапки немыслимых, дивных цветов, кивающих мне с высоких стеблей. Здесь поставлю стул, там другой. Сигареты, рюмки, непочатая книжка в веселой обложке, все по местам - вдруг Бернард заглянет, или Невил, или Луис. Но может, это вовсе и не Бернард, не Луис или Невил, а кто-то новый придет, кто-то совсем незнакомый, просто на лестнице встретила и шепнула через плечо: "Приди". Он сегодня придет; кто-то новый, кого я совсем не знаю. Пусть спускаются немые полчища мертвых. Я шагаю вперед.
- Мне не нужна теперь комната, - Невил говорил, - и стены, камин. Молодость прошла. Я без зависти прохожу мимо дома Джинни, с улыбкой оглядываю юнца у двери, несколько нервно теребящего галстук. Пусть себе этот франт жмет на звонок; пусть ее застанет. Я и сам могу ее застать, если вздумается; если нет - прохожу мимо. Былая едкость утратила остроту; козни, каверзы, горечь все смыло. Но и слава наша угасла. Когда были молоды, где только мы не сидели: на сквозняке, на голых скамьях, под вечное хлопанье двери. Мы барахтались, полуголые, как юнги, обдающие друг друга из шланга. А теперь я, ей-богу, любуюсь тем, как люди после дневных трудов текут из подземки - единодушные, неразличимые и несчетные. Я свое получил. Я бесстрастно смотрю.
Мы, в конце концов, ни за что не в ответе. Мы не судьи. Не наше это дело: пытать себе подобных тисками и заковывать в кандалы; всходить на трибуны и наставлять их бледными воскресными вечерами. Лучше на розы смотреть или Шекспира читать, как я, скажем, его читаю, здесь, на Шафтсбери-авеню. Вот шут идет, а вот и злодей, а вот, пылая на своем баркасе, в лимизине плывет Клеопатра. И еще окаянные, безносые люди подпирают стену полицейского участка - ноги в огне - и воют. Да это поэзия сама - и писать ничего не надо. Все безупречно разыгрывают свои роли, и до того, как откроют рот, я уже знаю, что они скажут, и жду того райского мига, когда скажется слово, которое надо бы записать. Да ради одной такой пьесы я могу до скончания века бродить по Шафтсбери-авеню.
Потом, после этой улицы, заходишь куда-то, где кто-то беседует, кто-то не утруждает себя разговором. Он говорит, она говорит, кто-то еще говорит, и все так часто говорено, что понятно с первого слога. Споры, смех, старые горести оседают в воздухе, и он становится душным. Я хватаю какую-то книжку, открываю, пробегаю наугад полстранички. Никак они не починят носик у этого чайника. Танцует девочка, наряженная в материнское платье.
Но тут Рода, или это Луис, истомленный, мятущийся дух, заглянет и снова исчезнет. Им требуется сюжет, верно? Им требуется смысл, да? Простая, обычная сценка - им мало этого. Им мало: ждать, когда что-то будет сказано как по-писаному; заметить, что фраза всеми краями влегла, как по мерке, в нужное место, создав характер; заметить четкий очерк той группки на выцветшем небе. Но если им непременно подавай остроту, так я и смерть повидал, и убийство, самоубийство -все в одной комнате. Кто-то входит, кто-то выходит. И рыданья на лестнице. Я слышал, как нитки рвутся, как завязываются узлы, и тихие стежки по батисту, по батисту у женщины на коленях. Зачем, как Луис, во всем искать смысл, зачем, как Рода, нестись в далекую рощу и, разводя ветки лавров, разглядывать статуи? Они говорят, что надо бить крыльями против ветра, что там, за ненастьем, сияет солнце; солнце падает отвесно в пруды, опушенные ивами. (Сейчас ноябрь; бедолаги протягивают навстречу спичечные коробки в корявых, обветренных пальцах). Они говорят, что там можно найти полную, конечную истину, и добродетель, здесь шаркающая по слепым тупикам, там совершенна. Рода - шея вытянута, слепой фанатический взгляд - летит мимо нас. Луис, такой теперь вальяжный, идет к своему оконцу среди ноздреватых крыш и долго смотрит в ту сторону, где она исчезла, а должен бы сидеть у себя в конторе, между машинистками и телефоном, и все это перерабатывать во имя нашего возрождения и реформы еще не рожденного мира.
Но в этой комнате, куда я вхожу без стука, все выговаривается как по-писаному. Я иду к книжной полке. Можно, если вздумается, пробежать наугад откуда-нибудь полстранички. Говорить мне не надо. Я слушаю. Я чудесным образом начеку. Конечно, эту поэму не прочтешь одним махом. Много страниц испорчено, заляпано, выдрано, слиплось от листьев, остатков вербены, герани. Чтобы эту поэму читать, нужны тысячи глаз, как вот у прожектора в полночной Атлантике: он ворочает глыбы катящихся волн, и кое-где, может быть, они опрыснуты водорослями, а то вдруг зияют и вылезает из них чудо морское. Главное никакой неприязни и ревности, только не вмешиваться. С бесконечным терпеньем, трепетом следить, чтобы ни единый звук не выпал, даже паучьи шажки на листе, даже ропот совсем уже постороннего крана. И ничего не отбрасывать в страхе, не воротить от ужаса нос. Поэта, написавшего эту страницу (я читаю, а они говорят, говорят), на горизонте не видно. Нет ни запятых, ни отточий. Спотыкливые строки. Многое - дикий вздор. Но, какой ты ни скептик, ты вконец утратишь всякую бдительность и, когда откроется дверь, будешь весь нераздельное, сплошное приятие. Можешь даже всплакнуть; или взмахом клинка отсечь безжалостно грязь, кору, невесть какие наросты. И так (пока они говорят) ниже, ниже запускать сеть и осторожно вытащить на поверхность то, что он сказал, что она сказала, и все уложить в стихи.