Луна на небе была полная, большая.
Когда мы подходили к Светкиному дому, из их калитки вышел мужчина, пересёк улицу и вошёл во двор ремесленного училища.
- Твой папка, - сказала Светка. - Вот и породнились, теперича мы с тобой вроде как кумовья.
- Ага, - согласился я. После всего, что произошло, я и вправду чувствовал в ней родного человека. Самого родного. Хотелось прижаться головой к её груди, утопить лицо в волосах и надолго замереть...
- Иди спать. Сомлел совсем.
Калитка за Светкой затворилась, звякнула тяжёлая щеколда. А я всё стоял и стоял... а потом понял, что и вправду - нужно идти.
По тёмному коридору я дошёл до двери, остановился, прислушался. Отец с матерью разговаривали на повышенных тонах. Я даже различил, что говорят они по-еврейски, это угадывалось по интонациям; слова звучали неразборчиво.
Вдруг представилось: войду и изображу, что ничего не произошло, обыденно отвечу на вопросы, и мне поверят, и меня покормят, хотя есть не хочется; родители разложат матрацы и погасят свет, и мы уляжемся. С одного края мама, с другого - я, отец между нами. И наступит тревожное безмолвие, которое будет нарушаться оглушительным стуком моего сердца, и я не перестану удивляться, как это родители не слышат его или только притворяются, что не слышат.
Тишина будет тянуться долго-долго; потом отец прошевелит губами маме на ухо: "Эр шлуфт шойн", - а она, не поворачиваясь, ответит - тоже одними губами - в стену: "Варт абисл."1 И они замрут и подождут ещё, и потом опять - вопросом: "Эр шлуфт шойн?" - "Их вейс нит. Варт нох абисл."2 Так несколько раз, пока...
Нет, нет, только не сегодня! Не это! Ни-за-что!..
1 "Эр шлуфт шойн." (идиш) "Он уже спит." "Варт абисл." "Подожди немножко." 2 "Эр шлуфт шойн?" (идиш) "Он спит уже?" "Их вейс нит. Варт нох абисл." "Я не знаю. Подожди ещё немножко."
Как я отошёл от двери? Не помню...
Помню задний двор. Пахнет конской мочой и потом. С тех пор запах конюшни связан в моей памяти с лунной летней ночью, высоким звёздным небом и моими слезами - впервые не от боли, не от обиды - может быть, просто оттого, что живу на земле.
Старый Агалаков уныло стоял, опустив большую голову, и часто моргал белыми невидящими глазами.
По-правде-то Агалакова звали Ротфронт, и был он кобылой. Его списали в воинской части и вместе с другими лошадьми готовили к отправке на мясокомбинат. Но уж больно стар и худ был этот ветеран Великой Отечественной - даже для изготовления колбасы; отец, с детства любивший лошадей, поставил нужному человеку поллитру и уговорил передать кобылу "с баланса на баланс", оприходовал её в качестве средства гужевого транспорта, и стала она движимой собственностью ремесленного училища. Облуправление выделило фонды на фураж и утвердило штатную должность конюха. На неё приняли маленького рябого татарина Агалакова, и кобылу все стали называть вот таким нерусским именем. Она освоилась и откликалась и на "Ротфронта", и на "Агалакова", и на любое другое проявление человечного к себе отношения.
Агалаков поднял морду, я обхватил горячую его голову и прижался лбом к доброму лошадиному лбу. "Агалаков, - говорил я, - милый мой Агалаков, помоги мне. Я люблю её. Ты знаешь, что значит: "люблю"? Скажи, Агалаков, ты знаешь, что это такое?"
Конечно, слова я произносил не такие, а - возможно - и слов никаких не было. Мои слёзы текли в слепые лошадиные глаза. Агалаков молча смаргивал их, а потом помотал головой и заржал почти человеческим голосом:
- Садись верхом, поскачем спасать твою любовь, выручать из беды ненаглядную твою Светку.
Я хотел удивиться, но не стал, вскочил Ротфронту на спину и прижал ноги к лошадиным бокам. Уши у Ротфронта удлинились. "Конёк-Горбунок!" - подумал я - уже на лету. Встречный ветер высушил слёзы на моих щеках.
Под нами промелькнули леса и поля; мы оказались на берегу речки. Противоположного берега не было видно. Волны закрывали горизонт, Рыба-Кит выбрасывала фонтаны воды. На спине у кита пристроилась троица: кургузая злая гиена с чёлкой и усиками Адольфа Гитлера, акула с раскосыми азиатскими глазками и волк-живодёр, похожий на итальянского фашиста-дуче Муссолини. То тут, то там к небу взмывали ещё фонтаны. Флотилия устремлялась к Светке; головка её, похожая на поплавок, металась между волнами, волосы шлейфом тянулись за ней.
- Светка, держись! - крикнули мы с Агалаковым в один голос. Све-етка-а-а!
Чтобы спикировать, я сложил пальцы лодочкой, ступнями оттолкнулся от Конька-Горбунка, но в это время что-то тяжёлое легло на моё плечо и помешало долететь до Светки. Меня охватил страх. Пытаясь стряхнуть тяжесть, я обернулся. За моей спиной стоял отец.
Отношения между родителями стали натянутыми. Мама часто плакала, друг с другом отец с матерью разговаривали на повышенных тонах, однако при моём появлении замолкали.
Потом отец уехал в командировку; по возвращении сообщил, что его переводят на работу в другой город с предоставлением жилья. Мы собрали пожитки и покинули Троицк - навсегда.
В Копейске, куда мы переехали, я поступил в пятый класс, учился неровно, школу закончил без медали, и родители приняли это как крах всей своей жизни. Они ещё не знали, что крах этот - не последний и не самый страшный...
В марте 1971-го года я ринулся в последнюю перед отъездом из СССР служебную командировку. Мне казалось очень важным покинуть страну по-доброму: завершить незаконченные работы, подчистить хвосты, подписать протоколы...
Вспоминаю:город Рудный Кустанайской области, Соколовско-Сарбайский горно-обогатительный комбинат. До областного центра добрался самолётом, дальше - автобусом.
Гостиница напротив заводоуправления, через городскую площадь. В номере, на грязном столе с неубранными бутылками, расстелена усеянная мушиными трупами и сухими хлебными крошками местная газета двухдневной давности. Я бегло просмотрел её. Обе внутренние полосы заполнены письмами в адрес редакции: авторы клянутся в любви к советской Родине и ни за что не хотят уезжать на постоянное жительство в капиталистическую ФРГ. Корреспонденции сбиты по одной колодке, отличаются лишь фамилиями, сплошь немецкими. "И у них то же..."
Спустился в ресторан - пообедать. Многолюдно, густо накурено, шумно. Посетители перекрикивают маленький странный оркестрик: аккордеон, скрипка, балалайка и мятые медные тарелки.
В центре зала, вокруг ряда приставленных один к другому столиков, расположилась компания. Речь держит пожилой человек, облачённый в вечерний костюм. Немецкий акцент.
- Уфажаю три человек на целый сфет: Адольф hитлер, Моше Даян и Сергей Есенин. Ja! - Уронив стул, оратор вскорабкался на сцену, качнулся, но не упал, сунул ассигнацию аккордеонисту: - Spiel! - и запел неожиданно высоким чистым голосом:
"Не шалею ни сову, ни клячу.
Всё про тётка спелый я блондин.
Уй вы, Таня, солодом охваченный!
Ja, ни пуду Польше." - Всхлипнул, взвинтил голос до пронзительности и прорыдал:
"Мало дынь!"
"Уедет, - подумал я. - И песню увезёт с собой - вместе с надрывом и с дынями. Всю оставшуюся жизнь будет плакать и повторять: "Уй вы, Таня, солодом охваченный!.."
В Рудном я справился с делами за неделю; дальше мой путь лежал к станции Коршуниха-Ангарская, в город Железногорск-Илимский, на тамошний горно-обогатительный комбинат
Наш реактивный лайнер долетел до Новосибирска; громкоговорители сообщили, что ни Красноярск, ни Иркутск не принимают, да и этот аэропорт уже отказал в вылете - из-за нелётной погоды; поезд довёз меня до Братска, дальше - опять самолётом, маленьким, похожим на этажерку; мы поболтались-поболтались в непроглядной чёрной мути и совершили вынужденную посадку в каком-то очень таёжном, не обозначенном на карте месте.
Аэровокзалом служил сарай с перекошенной дверью. Допотопный автобусик протряс нас по раздолбанной улочке; вдоль неё тянулись кривобокие избёнки; наше транспортное средство дёрнулось, рыкнуло и остановилось у неожиданно строгого трёхэтажного строения, перед ним красовалась ухоженная клумба с цветами. Над входом две вывески: