Он расспрашивал меня, как идут дела на ферме, полагая, по привычке всех туземных слуг, что в его отсутствие другие слуги вели себя по отношению к белым господам скверно, хуже некуда. -- Когда же кончится война? -- спросил он меня.

Я ответила, что, как я слыхала, конец уже близко. -- Ну, если она затянется еще лет на десять, я совсем позабуду, как готовить блюда, которые вы любите.

Оказалось, что этот маленький старичок из племени кикуйю думает так же, как знаменитый Брилла Саварен, который сказал, что если Французская революция продлится еще пять лет, то искусство готовить хорошее рагу из цыплят будет навсегда утрачено.

Я поняла, что Иса больше всего жалеет не себя, а меня, и чтобы избавиться от его сочувствия, я спросила, как он сам поживает. Он немного помолчал, обдумывая мой вопрос, словно ему приходилось созывать свои мысли откуда-то из дальней дали, прежде чем ответить.

-- Помните ли, мемсаиб, -- сказал он наконец, -- вы говорили, как тяжело волам ходить в упряжке у индийцевлесопромышленников, изо дня в день, без единого дня отдыха, какой вы даете волам на ферме? Так вот, у этой хозяйки мне живется, как тем волам у индийцев.

Иса не смотрел мне в глаза, вид у него был немного виноватый -- ведь туземцы особой жалости к животным не испытывают, и то, что я говорила про волов у индийцев-лесопромышленников, могло тогда показаться ему весьма неубедительным. То, что ему пришлось испытать это, так сказать, на собственной шкуре, чтобы понять, казалось ему совершенно непостижимым.

Во время войны меня очень раздражало, что все письма, которые я получала или писала, вскрывает маленький сонный цензор-швед в Найроби. Конечно, он абсолютно ничего предосудительного в них найти не мог, но, как мне кажется, в его унылой жизни эти письма были единственным развлечением, и он читал мои письма, как романы, что печатаются в журналах, из номера в номер. В своих письмах я стала нарочно угрожать, что буду жаловаться на этого цензора после окончания войны. Когда война окончилась, он, должно быть, вспомнил эти мои угрозы,

а может, наконец, пробудился и раскаялся -- как бы то ни было, он послал гонца ко мне на ферму -- сообщить о заключении перемирия. Когда гонец прибежал, я была дома одна; я ушла в лес. Там стояла глубокая тишина, и странно было думать, что на фронтах во Франции и во Фландрии стоит такое же затишье -- все выстрелы умолкли. И в этой тиши казалось, что Европа и Африка как-то сблизились, и по лесной дороге можно дойти до Вайми Ридж. Подходя к дому, я увидела, что кто-то ждет у дверей. Это был Иса со своим узелком. Он сразу заявил, что вернулся ко мне и принес мне подарок.

Оказалось, что он принес мне картину в рамке под стеклом, и на ней пером, тушью, нарисовано дерево, и каждый листик на нем -- а их было, наверно, больше статщательно раскрашен светло-зеленой краской. И на каждом листочке крошечными арабскими буквами красной тушью было написано одно слово. Я решила, что это цитаты из Корана, но Иса не мог мне объяснить, что там написано, и только протирал стекло рукавом, твердя, что подарок очень хороший. Он сказал, что заказал эту картину в год тяжких испытаний, постигших его, и рисовал ее старый мулла-мусульманин из Найроби -- как видно, старик долгие часы сидел над этой кропотливой работой. Иса больше не покидал меня до самой своей смерти.

Игуана

В резервации мне иногда попадались игуаны -- эти огромные ящерицы грелись на солнышке, лежа на плоских камнях, громоздившихся в русле реки. Они сотворены довольно уродливыми, зато окраска у них невообразимого великолепия. Они сверкают и искрятся, словно кучка драгоценных камней, или как витраж, вынутый из окна старинной церкви. Когда к ним подходишь поближе, и

они убегают, над камнями фейерверком вспыхивают и улетают все оттенки лазури, изумруда и пурпура, и чудится, что эти краски остаются висеть в воздухе, как искрометный хвост кометы. Однажды я подстрелила самца игуаны. Я думала, что из его пестрой шкурки можно сделать какие-нибудь красивые вещи. Но случилось нечто странное, и этого мне никогда не забыть. Пока я подходила к камню, на котором лежала убитая мной ящерица, с ней произошла поразительная перемена: не успела я сделать несколько шагов, как ослепительно яркая шкурка стала выцветать, бледнеть у меня на глазах, и когда я коснулась ящерицы, она уже стала серой и тусклой, как кусок асфальта. Значит, только живая, пульсирующая кровь рождала этот блеск во всей его красе. А когда жизнь угасла и душа отлетела, мертвая игуана лежит, как мешок с песком.

С тех пор мне не раз случалось, образно выражаясь, подстрелить игуану, и я вспоминала ту, в резервации. Както в Меру я увидела на одной молоденькой туземке браслет -- кожаный ремешок дюйма в два шириной, на котором были нашиты очень мелкие бирюзовые бусинки, игравшие зелеными, голубыми и ультрамариновыми отблесками. Браслет был поразительно живой, казалось, это существо дышит у нее на руке; мне так захотелось получить его, что я послала Фараха купить его у девушки. Но как только я надела его на руку, он испустил дух. Он превратился в дешевую, ничтожную, продажную финтифлюшку. Его делали живым существом игра красок, сочетание бирюзового цвета с "negre"* -- с атласным, очаровательным черно-коричневым цветом торфа или чернолаковой керамики, с гладкой кожей негритянки.

В Зоологическом музее Питермаритубурга я видела чучело глубоководной рыбы, где то же самое сочетание красок сохранилось и после смерти; и я подумала: какая жизнь таится там, на дне моря, если оттуда к нам подня

* Черным (франц).

лось это воздушное живое чудо. Тогда, в Меру, я стояла и глядела на свою бледную руку, на мертвый браслет, и чувствовала, что нанесена обида благородному существу, что попрана сама истина. Это было так печально, что я вспомнила слова героя книги, читанной в раннем детстве: "Я всех их победил, но вот стою один среди могил".

В чужой стране, среди невиданных зверей, надо всегда заранее разузнавать, сохранят ли убитые тобой существа и вещи свою красоту после смерти. Тем, кто приезжает жить в Восточную Африку, я могу дать совет: "Ради своих глаз и собственного сердца -- не убивайте игуану".

Фарах и венецианский купец

Как-то я получила письмо от приятеля из Дании, где он рассказывал о новой постановке "Венецианского купца". Вечером, перечитывая письмо, я так живо представила себе спектакль: пьеса как будто разыгралась у меня в доме, перед моими глазами, и мне так захотелось о ней поговорить, что я позвала Фараха и рассказала ему сюжет пьесы.

Фарах, как и все африканцы, очень любил слушать всякие рассказы, но только когда был уверен, что мы с ним в доме одни. Лишь когда все слуги расходились по своим хижинам и случайный прохожий, заглянув в окно, решил бы, что мы обсуждаем какие-то хозяйственные дела) Фарах соглашался выслушать мои рассказы; он слушал очень внимательно, стоя неподвижно возле стола и не сводя с меня серьезных глаз.

Особенно внимательно он выслушал рассказ о тяжбе Антонио, Бассанио и Шейлока. Тут была крупная, хитроумная сделка, на самой грани закона и беззакония, а это всегда найдет отклик в сердце сомалийца. Он задал мне один или два вопроса об условиях сделки, касавшейся фунта мяса; это условие казалось ему несколько ориги

нальным, но вполне реальным; люди могут пойти и на такое. К тому же, тут явно запахло кровью, а к этому Фарах не мог остаться равнодушным. А когда на сцену вышла Порция, Фарах навострил уши; я подумала, что он ищет в ней сходства с женщинами своего племени, она казалась Фатимой, летящей на всех парусах, собравшей все свои силы и хитрые уловки, чтобы взять верх над мужчиной. Обычно темнокожие слушатели не становятся ни на чью сторону, слушая сказку, им интересно следить за перипетиями сюжета; а сомалийцы, которые всегда хорошо знают цену всем вещам и владеют даром морального осуждения, слушая сказки, отметают все это в сторону. И все же Фарах явно больше всего сочувствовал Шейлоку, который потерял свои деньги; он возмущался его проигрышем.