И так огромна, так всепобеждающа для Толстого сила этой подлинной жизни, что стоит только почувствовать ее хоть на миг, только прикоснуться к ней просветленным своим сознанием, - и смерть исчезает.

Три дня Иван Ильич кричит на разные интонации: "у! уу! у!" Он начал кричать: "не хочу!" и так продолжал кричать на букву "у". Крик этот был так ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его.

"Он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая, непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись... Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавила ему дыхание, он провалился в дыру, и там в конце дыры засветилось что-то... И ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же "то"? и затих, прислушиваясь.

- Смерть?.. Где она?

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

- Так вот что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стали клокотание и хрипение.

- Кончено! - сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. "Кончена смерть, сказал он себе. - Ее нет больше".

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер".

Так кончается этот удивительный рассказ - торжественный гимн во славу великой, все просветляющей жизни.

И замечательно вот что. "Смерть Ивана Ильича" написана в середине восьмидесятых годов, когда написано было большинство народных рассказов и повесть из времен древних христиан "Ходите в свете, пока есть свет". В этот период Толстой-проповедник с пуритански суровым и холодным осуждением относился к живой жизни с ее блеском и радостью, с наибольшею настойчивостью втискивал ее в узкие рамки "добра". Но "Смерть Ивана Ильича" писалась не для поучения, как упомянутые рассказы, а свободно вылилась из свободной души художника. Для Толстого же художника жизнь есть нечто гораздо более широкое, чем добро, и есть единственное прочное основание самого добра.

"Чем дальше назад, - думает Иван Ильич, - то больше было жизни. Больше было и добра в жизни, и больше было самой жизни. И то, и другое сливалось вместе". Когда он вспоминает то, "с чем можно было бы жить, если бы оно вернулось", - перед ним встает не специально "добро", а именно жизнь во всем ее глубоком и живом разнообразии. "Поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим", рядом же с этим, конечно, прежде всего детство, так высоко стоящее для Толстого за бьющее через край, пенящееся сознание жизни. В училище у Ивана Ильича тоже было "кое-что истинно хорошее: веселье, дружба, надежды". В дальнейшей жизни "любовь к женщине"... Даже любовь к приятной девице Прасковье Федоровне - и в ней, оказывается, было зерно чего-то истинно хорошего!

Также и напоминанием Ивану Ильичу об "истинно хорошей жизни" является не благочестивый какой-нибудь старец из народного рассказа, не доброжелательный юноша Памфилий - ходячий труп, набальзамированный ароматами всех христианских добродетелей. Живым напоминанием о жизни перед Иваном Ильичем стоит обыкновеннейший буфетный мужик Герасим. У него ловкие, сильные руки, улыбка оскаливает белые, сплошные мужицкие зубы. На лице сияет "радость жизни", и он старается сдерживать ее, чтобы не оскорбить ею умирающего. Вся сила Герасима - в этой радости жизни, в живом соприкосновении со всем окружающим, в отсутствии лжи, в глубоко серьезной и простой значительности жизни перед такою же серьезною и простою значительностью смерти. В нем есть то же бессознательное знание, что в Агафье Михайловне и Кити, ухаживающих за Николаем Левиным, - знание, которое Константин Левин так неудачно объясняет откровением христианства. Как те две женщины, Герасим тоже "несомненно знает, что такое жизнь и что такое смерть".

"Божья воля. Все там будем, - улыбаясь, говорит он".

Легко, охотно и просто он ухаживает за Иваном Ильичем, выносит судно, сидит целыми ночами, держа на плечах ноги Ивана Ильича. "И Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Один Герасим не лгал; по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать это, и просто жалел исчахшего слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его:

"Все умирать будем. Отчего же не потрудиться?"

Светлое, неуловимое и неопределимое "что-то", чем пронизана живая жизнь, мягким своим светом озаряет темную смерть, смерть светлеет, и исчезает ее извечная противоположность жизни. "Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляли Ивана Ильича; сила и бодрость жизни Герасима не огорчали, а успокаивали его".

В предисловии к отрывкам из дневника Амиеля Толстой, горячо восхваляя этот дневник, пишет: "В продолжении всех тридцати лет своего дневника Амиель чувствует то, что мы все так старательно забываем, - то, что мы все приговорены к смерти, и казнь наша только отсрочена".

Толстой-проповедник все время весьма озабочен тем, чтобы побольше напугать нас смертью, чтобы мы ходили в жизни, как приговоренные к смертной казни. Помни о смерти! Помни о смерти! Если ты всегда будешь помнить о ней, тебе будет легко и радостно "жить по-божьи". А жить по-божьи, значит "отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым" ("Исповедь"). Отсекай от себя жизнь, умерщвляй ее, и смерть перестанет быть страшной. Смерть попирается смертью.

Но, слава богу, кроме Амиеля и проповедника Толстого, мы имеем еще Толстого-художника. И одно слово этого художника тяжелее и полноценнее, чем многие томы тех двух писателей. Художник же этот говорит:

"Не смертью попирается смерть, а жизнью. Не то помни, что нужно умирать, а помни, что нужно жить. Если есть жизнь, то "кончена смерть, ее нет больше".

XIV

"БУДЬ ВСЯК САМ СЕБЕ"

Подпольный человек Достоевского пишет: "С чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно-выгодного хотения? Человеку надо - одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела".

Мы достаточно видели, что к добродетельному хотению резко отрицательно относится и художник Толстой. Добродетельное хотение - это смерть для души. Выбившись из-под власти добродетельного хотения, Оленин пишет: "Я был мертв, а теперь только я живу!" И Кити в волнении восклицает: "Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь уже я не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они живут, как хотят, и я, как хочу. Я не могу быть другою!" И так все.

Будь свободен, будь самим собою, - одинаково говорят и Достоевский и Толстой. Но мы уже знаем, к чему ведет свобода у Достоевского. Дать душе проявляться свободно - это значит выпустить на простор чудовищные, хаотические силы, клокочущие в недрах души. Они вырвутся вулканическими взрывами, сшибутся, завьются вихрями и в клочья разнесут бессильную душу, посмевшую вызвать их из глубин. И с ужасом, с отчаянием убедится человек, что свобода, которой он так страстно желает, не для него, что "не в силах слабая человеческая душа вместить столь страшного дара". "Никогда, - говорит Великий Инквизитор, - ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы!"

То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею, для Толстого есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что для него душа человека - не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором жизни. Действительно из недр идущее, действительно самостоятельное хотение человека только и может заключаться в стремлении сбросить со своей души этот чуждый ей, наносный мусор.