Разве уснешь…
Плен есть плен!
Плен — это не знать, где очутишься через неделю, через три дня, завтра… Живешь и не предполагаешь, что в Берлине, на Унтер ден Эйхен, в личном штабе рейхсфюрера СС, в Ораниенбурге под Берлином, в главном Административнохозяйственном управлении СС, в отделе «Д» (концентрационные лагеря) в Берлине, Вильмерсдорфе, Кайзераллее, 188, в управлении командования СС, в Берлине, Принц-Альберштрассе, 8, в главном управлении имперской безопасности, в управлении тайной государственной полиции, — да мало ли где, в какой-нибудь канцелярии какой-нибудь эсэсман, унтер-шарфюрер в служебном рвении вдруг усмотрит, что для Великой Германии было бы в высшей степени полезно группу военнопленных «А», содержащуюся в шталаге 303, переместить. Куда? Ну, скажем, в Нюрнберг…
Хорошо, если в Нюрнберг, — не дай господь в Аушвиц. Есть, говорят, там одиннадцатый блок, из которого выход только один — во дворик, окруженный глухой стеной. На стене, середина которой облицована стальным щитом, что-то вроде прибора для измерения роста, как на призывном участке. Говорят, ведут после допроса к этому прибору. Поставят спиной к планке, а дежурный ротенфюрер, сидя в удобном кресле, нажмет спусковой крючок пристрелянной винтовки. Прозвучит выстрел, которого ты не услышишь…
Или попадешь в Маутхаузен, в Дахау, Терезиенштадт, в Ровенсбрук, Треблинку, Майданек, в Бухенвальд — проклятых мест много.
Плен есть плен.
Двое суток товарный вагон, в котором везли Михаила Федоровича Лукина и других генералов и офицеров, болтался по Германии, стоял подолгу на запасных путях. Иногда удавалось определить место, где находились, — ночью были в Ганновере, а в полдень очутились в Кёльне.
На рассвете третьих суток высадили на какой-то станции, и, как всегда, не на главном вокзале, а на товарной.
Погнали через город — узенькие улочки, дома под черепицей. На улицах все больше женщины да подростки. Разглядывают колонну, но уже не как в 1941 году — тогда и мужчин было много, нахально кричали, бранились, плевались, весело переговаривались между собой, показывали пальцами. Сейчас смотрят хмуро, даже испуганно, никто не говорит ни слова — посмотрят молча, торопливо обгоняют, ныряют в подъезды.
Город прошли быстро, охрана все время подгоняла:
— Шнель! Шнель!..
Но и охрана уже не та, что осенью сорок первого. Тогда охранники веселились, как могли; тех, кто, выбившись из сил, отставал, пристреливали со смехом:
— Одним Иваном меньше — земли больше…
Сейчас охранники злые, орут по каждому поводу, но не стреляют. А один, когда вышли из городка, посочувствовал:
— Трудная дорога…
Дорога действительно трудная — лесная, все в гору да в гору. Дышать трудно — видно, высоко забрались. Впереди выросла крепостная стена.
— Ничего себе стенка, — угрюмо произнес верный, неразлучный друг Михаила Федоровича генерал Прохоров. — Не перепрыгнешь.
— Ласточкино гнездо, — иронически заметил генерал-майор Снегов. — Одним словом — курорт.
Прошли по мосту, перекинутому через глубокий ров, — метров десять, не меньше, — и открылся старинный замок с башенками, узкими оконцами.
— Прибыли!
— Где это мы?
— В средневековье, — сострил Снегов. Появился комендант с переводчиком.
— Ахтунг! Вы находитесь в крепости Вюльцбург. Порядок в моем лагере следующий…
На новом месте первые дни всегда интересно. Где находишься? Кто в соседнем бараке? Каков комендант? Охрана? Что за ревир? Если такая же морилка, как в Люкенвальде, значит, лучше больным не сказываться… Далеко ли фронт? Те, кто покрепче, посильнее, прикидывали, нельзя ли убежать.
Нет, отсюда не убежишь. Через стены не перелезть, подкоп невозможен, а если бы даже и удалось вырваться — до фронта далеко.
Коменданта прозвали Маннергеймом — чем-то похож на финского генерала.
Замок разделен на две части. К вечеру уже знали — сработала лагерная «почта» во второй половине моряки с советских торговых судов «Хасан», «Эльтон», «Волголес», «Днестр», «Магнитогорск», захваченных немцами в Штеттине и Данциге. В Вюльцбурге с осени сорок первого года… Живут! Большинство выжили! Стало быть, и мы выживем…
Плен есть плен.
Попадется иной раз сосед по бараку, по нарам — и неопрятен, и болтлив, и циничен, любит рассказывать всякую похабень, врет, — люди есть всякие. И жить с ним не день, не два, не неделю — месяцы.
От тоскливой неизвестности, оттого, что прикованы друг к другу невидимой цепью, просыпается глухое раздражение: никого не хочется слушать, все противно. Эх, жизнь!
О прошлом все переговорено, о настоящем нечего говорить. А будущее? Будет ли будущее!..
Плен есть плен.
Но есть сила, которую и в плену не сломить, не согнуть, — коммунисты.
Общего собрания не созовешь. Но все знают: если уж очень заскучал человек, не спит, веру в себя терять начал, подсядет к нему Михаил Федорович Лукин или Иван Павлович Прохоров, Михаил Николаевич Снегов или еще кто-нибудь и начнет разговор издалека:
— Скажи, пожалуйста, помнишь, ты рассказывал, что, когда ты ротой командовал, был у тебя взводный Решетов. Это не тот ли Решетов, который потом «Выстрел» вместе со мной заканчивал?
Или:
— Ты случайно не помнишь, в каких примерно числах лед на Волге под Горьким двигаться начинает?.. Как же это ты не помнишь, если ты в Горьком родился и жил там до двадцати лет?
Или:
— Саньку Кривцова ты знал? Помню, в 1936 году на маневрах Московского военного округа в лагерях под Гороховцем лег он спать, а мы ему…
Глядишь, и втянули человека в беседу, начнет вспоминать, улыбнется, отвлечется от горьких мыслей.
Случалось и так — лежит человек, молчит, ничем его от «психического самоанализа» отвлечь невозможно, тогда приходилось прибегать к словам отнюдь не партийным:
— Что ты, материн сын, отцов работник… Не всегда, но помогало.
— Не спишь, Михаил Федорович?
— Вроде засыпаю, Иван Павлович…
— Ну, тогда я мешать не буду! Спи!
До сна еще далеко, но хочется просто помолчать, подумать, вспомнить. «Где сейчас мои? Сколько же я их не видел? Давно… Ничего, увижу. Увижу… Наши уже в Польше, не сегодня-завтра войдут в Германию. Отучили немцев наступать. Второй год они все «линию фронта выравнивают». Выравнивайте, выравнивайте… Обидно, что я тут, в полном бездействии… Дожить бы до победы! Вернуться в Москву…»
— Михаил Федорович, не спишь?
— Нет, Иван Павлович, не сплю.
— Извини, что я тебе спать мешаю. Я вот думаю: скоро войне конец…
Из темноты голос Снегова:
— Торопишься, Иван Павлович. До конца еще далеко.
— Будет конец, будет…
— Что с нами-то будет?
— Это вы, товарищ Музыченко?
— Я, Иван Павлович. Неужели мы когда-нибудь домой попадем?
— Попадем, если нас не ухлопают.
— Ни черта, доживем…
— Это кто? Шевчук?
— Это я, Сотенский. Шевчук дрыхнет.
— Бросьте, мужики, я не дрыхну. Ни черта они с нами не сделают. Только бы не заболеть.
— Разве Михаил Федорович уснул?
— Да разве с вами, чертями, уснешь?
— Правда, мужики, давайте спать…
Разве уснешь? Черт его знает, почему вспомнил Закутного. Появился в Вустрау перед отправкой.
— Здравствуйте, Михаил Федорович!
— Что тебе?
— Поговорить надо.
— Говори.
— Напрасно вы, Михаил Федорович, от предложения Андрея Андреевича Власова отказываетесь. Что вам, две жизни отпущены? Как всем — одна… Вас ее лишить каждую секунду могут.
— Тебя Власов прислал?
— Нет, по собственной инициативе. Жаль мне вас. Погибнете.
— Себя жалей, Закутный.
— Значит, решительно — не пойдете к нам?
— Ну что ты пристал как банный лист!..
Закутный посидел еще немного, попытался анекдот про Геббельса рассказать, а в глазах тоска, вид жалкий, пришибленный…
А до Закутного приезжал Малышкин. Когда он был начальником штаба 19-й армии, Лукин называл его просто Василием Федоровичем. А сейчас никак называть не хотел, даже по фамилии.