«Ты прав, – услышал Томас собственный ответ (хотя тот, другой, не проронил ни слова, только смотрел своим всезнающим, видящим его насквозь глазом, который был везде и в то же время нигде), – теперь я вспомнил. Когда я вошел в дом и остановился у лестницы, я в самом деле услышал, как что-то упало. По всей вероятности, телефонная трубка, которую она уронила на пол: ведь, когда я вошел к ней в спальню, она еще была в сознании – приподняв голову, она воззрилась на меня, а чуть погодя открыла рот, чтобы что-то сказать, но не смогла произнести ни звука. Рот ее так и остался открытым и зиял круглой дыркой. Вот что я запомнил: черное зияние страха. Она, наверно, увидела по мне, что… быть может, она тогда в первый и последний раз увидела, каков я есть. Мне достаточно было в буквальном смысле шевельнуть пальцем, чтобы спасти ей жизнь: повернуть телефонный диск и вызвать «Скорую помощь». Я не сделал этого, я остался тихо сидеть у ее постели – и взял на себя ее смерть. Но она ведь сама сделала выбор…
Не буду тебе лгать, – поспешил он добавить, заметив, что его визави сделал какое-то нетерпеливое движение (ногой, что ли, начал опять раскачивать?), – знаю, что и я немало для этого потрудился. Способ был простой: я хранил упорное молчание. Живя рядом, я месяцами слова с ней не молвил. Уходил из дому без единого слова и возвращался без единого слова, она никогда не знала, куда я, надолго ли, она ничего обо мне не знала. Я хранил молчание, даже когда она по ночам дубасила в мою дверь, угрожая, что покончит жизнь самоубийством, я говорил себе, что она никогда этого не сделает. Но в то же время внутреннее чутье подсказывало мне, что, если у меня хватит выдержки и терпения, я могу вынудить ее к этому. А напоследок я напился, не допьяна, но в самый раз, чтобы все представлялось в нереальном свете и ничто не имело существенного значения, в том числе и ее смерть. Но вообще-то можно сказать, что я убил ее своим молчанием, потому что в нем заключена была некая сила, желание увидеть ее мертвой. Она не могла подспудно не чувствовать этого, все время, постоянно, и в конце концов не устояла, поддалась. Ведь я, пожалуй, всегда желал ее смерти, с самого детства… Да, вот что я вспомнил: одна золотая рыбка как-то выпрыгнула из аквариума и лежала, билась на подоконнике, но я не бросил ее обратно в воду, я сидел и смотрел, пока она не сдохла. А птички, ее любимые тропические птички? Я выпускал их из клетки, нарочно оставляя окно открытым, чтобы они улетели на волю, а потом смотрел, как они исчезают в солнечном сиянии и меж зеленых теней, где, я это знал, их ожидает верная смерть. Вот что мне сейчас вспомнилось. Но мне, наверно, было лет семь, когда я начал понемножку ее убивать. Ты слышишь, я ничего не скрываю, не отрицаю своей вины. Однако в самом-то начале – моя ли была вина? Можно ли вести речь о вине семилетнего ребенка?»
Он запнулся. Кажется, он уже сдает позиции? «Вина» – одно из этих невозможных слов, которые… которые?… «Она меня задаривала, не отказывая ни в чем, – быстро проговорил он, – пока вещи не утратили для меня всякую ценность, причем все живые и неживые; но она никогда не разрешала мне поиграть на солнышке с другими детьми. Она никогда не любила меня, – продолжал он, – только себя самое во мне, я жил ее жизнью, а не своей. Нет, я не собираюсь предъявлять ей обвинение. Но мне, наверно, было года четыре, когда я начал мечтать о ее смерти, и рано или поздно моя мечта должна была исполниться. Я взял на себя ее смерть, и я признаю себя в этом виновным, но в самом начале ответственность лежала на ней самой. Четырехлетний ребенок не может нести ответственность за…»
Он опять споткнулся на слове, на одном из невозможных слов, а тем временем прозрачные черные поля шляпы слегка приподнялись, и рот – кажется, где-то там открылся рот?… «Я знаю, я сам все знаю,– сказал он, торопясь опередить своего визави (ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы он заговорил). – Ответственность. В четыре года я не мог ее нести, но теперь она лежит на мне. И ее ни на кого невозможно переложить. Каждый сам за себя в ответе. Как видишь, я знаю все наизусть и не собираюсь увиливать. У меня и в мыслях не было надувать тебя таким же манером, как я надул эскулапов. Они захотели снять с меня ответственность – или попросту не увидели ее: это было то самое неизвестное, то приравненное почти что к нулю и практически не существующее неизвестное, которое для них свело решение уравнения к бессмысленной игре в слова. Я не хочу играть с тобой в эту игру. Истина заключается в том, что я убил свою мать преднамеренно и сознательно, я прямой виновник ее смерти и несу за это ответственность… Вплоть до этого пункта я готов с тобой согласиться. Но если ты полагаешь…»
Что полагаешь?– подумал он, чувствуя, что дает себя вовлечь еще в одно ритуальное действо – незыблемый ритуал вопросов и ответов, которые исходят уже не от него самого. По ту сторону стола царила гробовая тишина, но он не обманывался, он знал, что за этим последует. «Она любила себя во мне, – бросил он в тишину, – и любила меня в своих любовниках. Ее сексуальное евангелие имело предметом и конечной целью ее самое, и это с неизбежностью должно было привести к самоубийству. Смерть была для нее последним актом любовной близости с самой собой, и я не раскаиваюсь, что взял на себя ее смерть. Потому что в известном смысле можно сказать, что я выполнил ее же требование. Она была стареющая нимфоманка, она помешалась на сексуальной почве и жила в собственном, созданном ею самой аду. Нет, я не предъявляю ей обвинения. Я никого ни в чем не обвиняю. Но последней ее сумасшедшей мечтой было любовное соитие с самой собой через посредство собственного сына, и я исполнил ее мечту, убив ее. А что мне оставалось делать? Нет, я ни о чем не жалею, и, когда я под конец тихо сидел и смотрел, как она умирает, я не чувствовал ни своей вины, ни раскаяния или отчаяния – одну лишь смертельную скуку. Ведь «раскаяние» и «отчаяние» – это слова, означающие надежду, а мне претят ложные надежды на спасение. Я хочу сам нести ответственность за свои действия… Какие действия? Действия, состоявшие в молчании, действия, состоявшие в ничегонеделании, в отрицании всякого действия, подобно тому, как я отрицаю вину, и раскаяние, и искупление, и спасение… Ты хочешь знать, почему же я тогда употребляю эти слова, твои слова? Да потому что на самом деле они мои, так же как на самом деле ты – это я… Ты спросишь, а почему же я тогда сижу здесь и… Почему да почему! Нечего почемукать, и так все ясно. Прекрати свои вопросы, я ведь знаю, к чему ты клонишь, что у тебя на уме: Бог… Тебя интересует, почему же не ты, а я его помянул? Да потому что он мой, а не твой. Твой Бог – это мысль, родившаяся у меня в голове, его образ – на самом деле мой образ, его слова – мои слова. Если это неправда, тогда поговори-ка сам. Скажи хоть одно словечко, принадлежащее твоему Богу, а не мне…
Томас наклонил голову и опустил глаза. Он ожидал услышать какое-нибудь латинское изречение вроде credo quia absurdum [3] или de nihilo nihil [4]… Помнится, его визави однажды уже изъяснялся по-латыни. Или, может, раздастся грозное проклятие: глас гнева эхом перекатится меж каменными сводами или прямо с небес грянет гром, возвещающий Страшный суд и способный пробудить мертвецов. Он был готов к этому и не испытывал страха, он сидел, опустив глаза и скрывая усмешку. Или это его визави усмехнулся – усмехнулся и исчез? Нет, ему не верилось. Он долго ждал, что будет дальше, но по ту сторону стола по-прежнему было совсем тихо, и в конце концов ему стало скучно – он зевнул, машинально прикрыв рот рукой. К его удивлению, тот, другой, не повторил его жеста, а когда он нагнулся пониже и заглянул под стол, там не оказалось качающейся ноги в черном ботиночке, выглядывавшем из-под длинных черных фалд, когда же его взгляд осторожно заскользил вверх, там уже не было пасторского не то шутовского одеяния с узкими рукавами и смешными матерчатыми пуговками, не было повязанного крестом белого шейного платка, и он уже не мог различить поля кивающей пасторской не то клоунской шляпы над отсутствующим лицом. Его визави пропал, взял и исчез, без единого слова, без звука, лишь усмешка осталась после него в воздухе, как комическое напоминание о черно-белой фигурке пастора – не то клоуна, не то колдуна. Теперь все было обыкновенно, как прежде, – или, быть может, чуточку тише, яснее и отчетливее, чем прежде? Немножко чересчур ясно и отчетливо, подумал Томас, слов-до тихо усмехающееся безумие. Прямо перед его глазами распростерлась правильной круглой формы столешница, посредине столешницы ярко краснело правильной круглой формы пятно – как красное яблочно мишени, а с разных сторон от него стояли две кофейные чашечки с блюдечками, маленькие и тонкие, как папиросная бумага, расписанные цветочными гирляндами, и еще ликерная рюмка, шаровидная рюмка для коньяка и синяя сахарница в виде ладьи. Почему-то все эти предметы производили совершенно идиотское впечатление своей отчетливой ясностью и осязаемостью, и не странно ли, что их не убрали? Ведь прошло, должно быть, несколько часов с тех пор, как он сидел пил кофе с… гм, кто же это был? Шмыга, или Пупсик, или Соня, или как уж их там зовут. Поближе стояло ведерко со льдом, сверкая так, что глаза резало, хотя на серебре был матово-белый налет, будто оно покрылось росой или холодной испариной, а прямо перед ним стоял стакан с виски, которое было вовсе не виски, а спирт с эссенцией, сдобренный капелькой мадеры (изобретение Габриэля). Дьявольское изобретение, подумал Томас, абсолютно неудобоваримое пойло, и все же, все же не мешает мне, пожалуй… Он хотел было выпить, но не стал, просто тихо сидел и смотрел в стакан: пузырьки углекислоты все еще поднимались со дна (значит, он только что его наполнил, хотя ему казалось, прошла уже целая вечность), как снежинки, падающие вверх, или как белые усики вьющихся растений, как ли… лита… как лианы в незримых дебрях, поднимались и лопались на поверхности, издавая слабый мелодичный звук. Его удивило, что он так явственно слышит их пение, потому что в это время поставили пластинку со свингом и он видел, как кружатся в бешеном вихре танцующие фигуры за широким окном, отделяющим гостиную от веранды. И однако он не слышал танцевальной музыки – или она так гремит, что ухо вообще ее не воспринимает? – он слышал лишь это слабое пение, и на миг ему почудилось, что он сидит где-то далеко, в темном и тесном закутке – в исповедальне?– что он проговорил много часов подряд и высказал все, что просилось наружу, а теперь ждет лишь ответа незримого патера. Но быть может, тот ускользнул потихоньку, пока он говорил, а может, никого здесь и не было, кроме него, потому что ответа нет – только тишина, тишина да теперь еще вот это еле слышное «Kyrie eleison» [5], это далекое антифонное песнопение, а между тем стало совсем темно, лишь едва виднеется какой-то слабый просвет. Он начал осторожно шарить перед собой кончиками пальцев, но там ничего не было, кроме пустоты, и, однако же, он все время упирался во что-то… во что-то такое… в решетку? Он не видел ее и не осязал, но рука на нее натыкалась. «Пустяки, – сказал он вслух, пытаясь заглушить легкое беспокойство, – всего-навсего временное нарушение псих… психосоматического (опять это бессмысленное словечко из лексикона эскулапов)… психосоматического равновесия вследствие избыточного… нет, вследствие недостаточного приема алкоголя», – поспешно поправился он, ибо предметы уже возвратились на свои места, отчетливо ясные, чуточку сумасшедшие предметы, и он потянулся за виски, но не смог достать стакан, стоящий прямо перед ним. Смешно, подумал он, улыбаясь отчетливой ясности. И опять он сидел, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и сложив перед собою руки, он смотрел вниз на эти свои холеные – почему такие холеные? – руки, на черные рукава смокинга и двойные манжеты белой шелковой сорочки с филигранными золотыми запонками, подаренными ему Дафной или Габриэлем? А еще ниже он видел бордюр восточного каминного ковра на фоне серой велюровой подстилки. Воистину похороны по первому разряду, подумал он и зевнул, и опять ему стало скучно: он по-прежнему не слышал ничего, кроме этого тоненького пения, нет, вернее, тиканья – оно теперь было совсем рядом – наверно, это тикали его часы. Повертев запястьем, он выпростал их из-под рукава, золотые наручные часы, подаренные Габриэлем не то Дафной, – потому что вспомнил, как ему однажды удалось убить время, следя за секундной стрелкой, которая двигалась и двигалась по кругу. Он взглянул на циферблат, тиканье стало совершенно отчетливым – и разом заглохло, секундная стрелка замерла в своем кружочке. «Кончился завод», – сказал он и подумал, что это неудивительно: он ведь так и не ложился всю ночь; но, когда он собрался завести часы, никаких часов не оказалось. Он воззрился на свое запястье: красный след был отлично виден, но часов не было, хотя он буквально только что… «Я, должно быть, еще раньше снял их и куда-нибудь положил, – сказал он,– мне сейчас только показалось, что я их вижу, потому что я привык их видеть. Все это просто-напросто незначительное временное…» Его поразило, что он не слышит собственного голоса. Все на свете звуки вымерли. А ну-ка сиди тихонько, подумал он, но поздно: обе руки его попытались ухватиться за край стола, однако нашарили лишь пустоту, и он всем телом повалился назад и падал все дальше, все глубже и мягче, пока не натолкнулся наконец на спинку кресла.