Изменить стиль страницы

Иногда Тельма ходила на концерты, одна. Ее музыка, в которой она не стала совершенствоваться из-за своей апатии и из боязни последствий, осталась в ней грустью, которая была даже сладостной. Волны музыки откликались в ней нотками утонченной печали и вызывали жалость к себе. Скрипки пронизывали ее насквозь.

Однажды вечером она встретила на улице свою подругу Женевьеву Джонстон, она была уже не так эффектна, как прежде, но обрадовалась Тельме и даже почему-то благодарила за эту встречу, но Тельма была только удивлена. Сидя за тушеным мясом с тыквой, Женевьева рассказывала, что у нее был аборт от одного женатого человека, с которым она познакомилась, когда ездила на Уэнтворские водопады. Тельма изящно выводила вилкой узоры по подливке. Словно ничего и не слышала. А Женевьева продолжала рассказывать.

Тогда Тельма, спасая свое превосходство от ниспровержения, сказала:

– Я как раз еду на симфонический концерт, Женевьева. Ты не хочешь пойти со мной? Тебе это было бы полезно.

– Классическая музыка не в моем духе, – с сомнением сказала Женевьева. – Разве только, чтоб время убить. Если это недорого.

И вот две девушки сидели и слушали музыку, вернее Женевьева сидела, а Тельма парила; полное равнодушие подруги помогало ей вознестись на большие высоты. Все эволюции ее жизни как будто зависели от блестящего пассажа скрипок. И она преданно и напряженно, до головной боли, следовала за ними. Куда-то уводил ее этот нескончаемый, но восхитительный путь. Ее жизнь – трамваи, конторы, подпиливание ногтей, гаданье по чаинкам в чашке, – все это по-прежнему оставалось неизбежным. Но маленькие блестящие жемчужинки нот усеивали путь к какой-то темной пропасти. Это Рэй, сообразила она, я должна не думать о Рэе. Она осторожно шла по шаткому мостику из тоненьких неровных планок. В этом медленно тянущемся поле, утыканном пнями и порослью папоротника, неотвязно присутствовали отец и мать. Какие они невзрачные и скучные, особенно отец, когда он принимается объяснять, как натягивают проволоку для изгороди или чем болеют коровы.

А вот та часть, где нужно сосредоточиться, подумала Тельма Паркер и, скрестив ноги, немного подалась вперед. Трудность музыки иногда ее ужасала. Но ведь благодаря сосредоточенности она даже своих начальников заставила ценить себя. Никакие толчки не заставят ее отвлечься. Никакое торжество ее подруги-неряхи, чей рот благодарно вторил мелодии, когда удавалось ее уловить. Валторны отдавали приказания согласным на все женщинам. Ей самой, как всегда против воли, нравилась властность медных инструментов и некоторых мужчин, если у них были ухоженные руки, которым они не давали волю. Она мысленно приносила чашки чая с молоком и анонимно посылала гобоям промочить горло.

Архитектонику произведения невозможно нарушить, в отличие от замысла. Тельма Паркер бродила под куполом музыки в лучших своих туфельках. Найти где-то комнату, мелькнуло у нее в голове, иметь свои собственные четыре стены и, быть может, право пользоваться кухней. Но даже звон ее любимых медных тарелок не вывел ее из этой отрешенности. Она поднималась все выше, теперь уж по крепким ступенькам; сейчас можно идти по спирали, даже самой сложной, пусть даже по двойной винтовой лестнице со вставленными в ступеньки зеркальцами, которые отражают прошлое, розы и куриный помет, а среди них одно разбитое, в нем дробится ее серебряное лицо, но его быстро отталкивают назад плоские доски деревянных духовых. Ах, втянула она воздух сквозь зубы, отводя за ухо горячую прядь, значит, его уже видно. Еще немножко дальше, по торжественному помосту, и вот он вверху, чуть вздрагивающий колокол победы. Она потянулась вверх, так высоко, что ее груди стали почти плоскими, и собственными руками возложила венок.

– Все, что ли? – спросила Женевьева, для которой не было других оснований аплодировать.

– Да, – сказала Тельма как ни в чем не бывало.

Когда они протиснулись к выходу и вышли в уличную сырость, Женевьева заговорила.

– Вот скажи, о чем можно все время думать под такую музыку, если, конечно, ее слушать?

– Тут даже не то, что думаешь, – медленно сказала Тельма. – Просто живешь с ней заодно.

– Ну, я совсем не так живу. Ничего общего, – сказала Женевьева. – Надо же, какая ты серьезная!

Тельма была польщена, но вместе с тем смутилась и не знала, что ответить. Она не знала, что такое терпимость в дружбе, и от каких-то слов сразу же застывала. Или от жеста, ибо Женевьева схватила ее за локоть.

– Слушай, там на скрипке играл один типчик, – сказала Женевьева, – может, ты заметила, такой с прямым пробором, – кажется, это с ним я как-то познакомилась на пароме. Он в Мэнли[10] живет. Ой, волны в тот день были – жуть! А он, этот малый, занятный такой, если только это он. Но что ж я могла поделать? В бурном море это не то, что здесь. Но тот тоже вез этот дурацкий футляр для скрипки.

Масса возможностей была рассеяна на сырых улицах, в багровом тумане.

– А хозяин у тебя ничего, Тельма? – спросила Женевьева. – Старый, наверно? Я еще не видела, чтоб адвокаты были молодыми. Хотя когда-то же они начинали.

– Они оба ничего, – сказала Тельма. – Один старый. Когда у него прострел, он не ходит в контору. Другой помоложе, но не очень молодой. Мистер Форсдайк его зовут. У него уже лысинка. А вообще-то он неплохой.

Трамваи образовали затор.

– Ну, ну? – подстрекала ее Женевьева.

– Да что – ну? – сказала Тельма. – Право же, больше нечего рассказывать.

– У меня бы руки-ноги тряслись, работай я у адвокатов. Они так странно говорят.

Тельма вдруг рассмеялась.

– У него привычка выпячивать живот, – сказала она. – Начнет говорить и выпячивает. А потом втягивает.

Тельма смеялась.

– Так у него пузо, значит? – захохотала Женевьева.

– Да, пожалуй, – смеялась Тельма, – ну, не очень большое. Но какое ни есть, он его выпячивает. О, господи!

– Адвокаты все пузаты! – взвизгнула Женевьева.

Девушки, согнувшись, тряслись от хохота на трамвайной остановке и никак не могли выпрямиться. Освещенные багровым светом, они толкали друг друга боками и плечами. Два-три прохожих остановились, засунули руки в карманы и глядели на них, потом, плюнув, пошли дальше. А девушки хохотали.

Может, это и есть жизнь? – спросила себя Тельма, развеселившись от болтовни и толчков. Но ей это быстро надоело, она отодвинулась от напиравшей на нее Женевьевы и перестала хохотать.

– Я хочу найти себе где-нибудь комнату, – сказала она жестко, – или квартиру, или что угодно. Я просто не могу больше жить там, где живу.

– Я б ни за что не стала жить в отдельной комнате, – сказала Женевьева. – Еще стукнут тебя. А то и убьют. Какой-нибудь мужчина.

– Так ли уж необходимо иметь мужчину, – сказала Тельма.

– А то нет?

– С меня достаточно просто комнаты с дверью, – сказала Тельма.

Она знала, что не так уж холодна по натуре, но пришлось снова солгать, это было необходимо.

– Вот мой трамвай, – сказала она.

И обрадовалась.

– Ты лучше прикрепи к себе того адвоката, – взвизгнула Женевьева. – Канцелярскими скрепками. Того, что пузо выпячивает.

Но Тельма уже стояла на площадке трамвая. Сверху она с нескрываемым равнодушием смотрела на багровое лицо Женевьевы. Его обволакивали медленные багровые волны, а Тельма ехала, не чувствуя ни капли жалости к подруге и недоумевая, чего ради она пыталась возобновить эту дружбу. Она передала кондуктору холодные монетки, словно покупая себе свободу. Она, как большинство людей, стремилась к ней страстно, но смутно представляла себе, в чем ее сущность. Хотелось у кого-то спросить – но у кого? Не у родителей же. Родителей вообще не спрашивают. Рэй, быть может, купил себе свободу, но неизвестно какой ценой.

Однажды он подарил ей пару шелковых чулок. Он приоткрыл дверь и бросил их на ковер, и они так и лежали, перекрутившиеся, неотделимые от чувств, которые она испытывала к Рэю.

вернуться

10

Мэнли – пригород Сиднея.