Изменить стиль страницы

Она повела старика по его собственной комнате к кровати, в которой он главенствовал столько лет и где познал столько неуловимой поэзии, сколько выпало на его долю.

– Ну, чего тебе? – проворчала миссис О’Дауд, не поднимая век.

Больше она ничего не могла сделать для мужа. Даже волосы ее стали слишком тяжелыми.

– Я немного посижу тут, – сказал он.

И пощупал стеганое одеяло из шестиугольных лоскутков, похожих на пчелиные соты.

Почему-то жена не протянула ему руку, быть может, она уже ушла от него и он больше ничего для нее не значил. Но она все так же цеплялась за руку Эми Паркер. Иногда человеку хочется поведать свои самые сокровенные тайны новому другу. А Эми Паркер, старый друг, после долгого отсутствия стала новым. И женщины держались за руки. Еще многое им было нужно рассказать и показать друг другу.

– Я вам еще не говорила, миссис Паркер, – сказала миссис О’Дауд, еле шевеля губами.

И улыбнулась.

– О чем, дорогая? – спросила миссис Паркер.

И наклонилась поближе. Она сомневалась, что расслышит.

– Про фуксии, – выговорила миссис О’Дауд. – Вырублены все.

И Эми Паркер услышала, как задребезжали красные колокольчики. Ощутила горячее дуновение утра. Она вгляделась в миссис О’Дауд, в ее глаза, ставшие густо-золотыми от мыслей о чем-то, сейчас уже невозможном.

– Только сейчас, – сказала она, – я в первый раз увидела твое лицо, Эми.

Эми Паркер покраснела, потому что никто еще не говорил с ней так задушевно.

Тут О’Дауд, который ничего не мог понять из разноголосого говора вокруг его собственной кровати, замолотил кулаками воздух и злобно закричал:

– Убирайтесь вон отсюда, дайте нам хоть умереть без посторонних!

Однако распорядительницы, считавшие, что смерть – дело общественное, немедленно призвали его к порядку.

А женщина с волосатой родинкой подошла и, подсунув эту свою родинку к лицу миссис О’Дауд, осведомилась:

– Вы уверены, что вам не нужен священник, дорогая?

– На кой он мне? – спросила миссис О’Дауд.

– Ну, на всякий случай, – не унималась услужливая соседка.

В эту минуту О’Дауд, на которого дохнуло леденящим холодом, сжал рукой стеганое одеяло, и откуда-то из самой глубины его нутра, из черной бездны вырвался крик, от которого все задрожало:

– Ох, Кэти, Кэти, неужели ты меня покинешь? Как же я останусь совсем один?

Миссис О’Дауд была очень спокойна.

– Не надо мне никакого священника. Я не боюсь. Я сама могу за себя ответить. Слава богу.

Тут поднялся такой гомон похвалы, порицания, неодобрительное щелканье языком, плач несчастного старика – некоторые к этому плачу только и прислушивались, потому что не так уж часто услышишь, как плачет мужчина, да к тому же еще такой великан, – что никто не заметил прихода доктора, который, благополучно приняв младенца в Финглтоне, неожиданно появился в комнате.

Доктор был конфузливый и неуверенный молодой человек, который так мало пользовался учеными словами, что ему не доверяли, хотя и прибегали к его услугам и даже оплачивали их. Иногда, окончательно вымотавшись за день, он жалел, что не стал фокусником.

– Ну, как себя чувствуем? – спросил он, обращаясь ко всем и к каждому в отдельности.

А еще лучше быть жонглером. Восхищать зрителей фейерверком цветных шариков.

Она ужасно страдает, но держится молодцом, с важностью сообщила миссис Кеннеди. Недавно она просила сделать ей укольчик, какой-нибудь легонький, – добавила миссис Кеннеди.

Молодой доктор обрадовался возможности что-то извлечь из своего чемоданчика, в который пытались заглянуть двое ребятишек.

Но Эми Паркер, державшая подругу за руку, уже знала, что она мертва. Надо сказать об этом, – мелькнуло у нее в голове. Но эти великие и страшные слова застряли у нее в горле.

– Миссис О’Дауд, – проговорила она наконец, – умерла.

И выбежала, прижимая ко рту носовой платок, чтобы сдержать рыдания.

Она не так уж часто плакала и сейчас не хотела, чтобы посторонние видели ее слезы.

А в результате все те, кто ринулся к кровати, чтобы посмотреть и что-то сделать, убрать и положить покойницу на стол с унаследованной ими сноровкой, а после этого попить чаю за теплой и сочувственной беседой, пришли к выводу, что миссис Паркер всегда была бесчувственной и много о себе воображает без всяких к тому оснований, и не так уж ее тут любят, если на то пошло.

Выбежав из комнаты мимо еще не угасшей герани и громадного плачущего старика, которого она не знала, как утешить, старая женщина прошла через двор к тому месту, где оставила своего пони, прикрыв ему круп мешком, чтоб не замерз. Было и вправду холодно в этот весенний вечер, и деревья зябко вздрагивали на замирающем ветру, когда старуха ехала домой. Катила по веткам и листьям. В своей хрупкой двуколочке.

Когда она вошла в дом, старик, ее муж, стоял на коленях возле печки, сгребая в кучку догорающие угли.

– Ну, как там миссис О’Дауд? – спросил он, подняв голову.

– Ее уж нет, – ответила она, оставив дверь распахнутой.

Старики не стали больше говорить о смерти и вскоре сели поужинать котлетами и жареной картошкой. Когда они обтерли сальные губы и, прихлебывая сладкий чай, обменивались ласковыми, но малозначащими словами, они чувствовали себя отторгнутыми от всего на свете, даже друг от друга.

Позже, по милости провидения, они стали постепенно успокаиваться, и, лежа под пуховым одеялом, они осмелились даже подумать о том, как там, на кладбище, тело умершей постепенно смешается с песчаной почвой. Нет, это немыслимо. Можно ли поверить, что миссис О’Дауд лежит в каком-то узком ровике. Та, чьи слова всегда плясали и еще будут плясать, но теперь уж только в памяти, хотя и память смертна.

И наконец, старики уснули крепким сном.

Глава двадцать четвертая

Квигли как жили, так и остались в своем домишке у дороги. Они вросли в эту землю, точно деревья, эти хилые, пыльные и неприметные уроженцы здешних мест. Среди тех, кто жил в кирпичных коттеджах с водонепроницаемыми черепичными крышами и изгородями из бирючины, кто поселился здесь, взяв штурмом и уничтожив природу, и потому любил подчеркнуть свои нравственные принципы, нашлись такие, что считали для себя оскорблением запах куриного помета, поднимавшийся в сырые вечера над участком, где среди новеньких домов стояла развалюха семьи Квигли, и даже грозили пожаловаться в муниципальный совет. Но так и не пожаловались. В конце концов, никому не хотелось ябедничать на мисс Квигли, глядевшую на них ясными глазами. И люди удалялись в кирпичные гробницы, куда они поместили свою мертвую жизнь, включали утренние радиопередачи и, стоя на цветистом ковре, среди фанерных панелей, вдруг задумывались о том, что существует какая-то простая гармоничность, которую они так и не познали. И охватившая их злость и отчаяние передавались просяным веникам.

Долл Квигли почти не изменилась, разве только кожа ее стала грубее и покрылась пятнышками, да разбухли суставы пальцев и, конечно, этот ее всегдашний зоб. Она как-то отупела от того, что все эти годы нянчилась со своими индюшками. Серые и привередливые, они важно расхаживали вокруг кустиков шандры или на склоне холма, где пучками росла трава, – казалось, они только и делали, что мрачно расхаживали по участку. У Долл был старый передник, она когда-то сшила его из чистого мешка и обычно надевала, когда пасла индюшек. Это было вовсе не обязательно, но ей нравилось надевать передник, и она, вся коричнево-серая, медленно ходила вслед за когортой индюшек.

В покатых индюшачьих крыльях было нечто такое, что наводило на мысль о выздоравливающих после долгой болезни. Крики индюшек были болезненно жалобны или – в лучшем случае – беспомощны. Потому-то Долл Квигли и любила этих птиц. Сейчас уж не стало спроса на ее состраданье. Даже выйти в проливной дождь и, сорвав с головы мешок, прикрыть им чьи-то плечи – и то не удавалось. Слишком мало несчастий было для Долл Квигли. Всякое сочувствие люди встретят небрежно, как проявление абстрактной доброты, или сочтут его признаком чрезмерной чувствительности. И всем будет неловко. Ведь даже Баба Квигли иногда раздражали заботливые руки сестры.