Изменить стиль страницы

Мужчина, уловив запах ее волос, вспомнил белые розы, которые, если их смять в руке, пахнут табаком, но только чуть-чуть, и этот запах сливается с запахом розы. Он отступил назад от пропасти своего несчастья и прочистил горло, пересохшее горло немолодого человека.

– Это красивая музыка, – сказала девушка и, взяв пластинку, поставила ее на старый патефон, который помещался на стойке рядом с никелированным сосудом для соломинок. – Только от нее грустно делается, – продолжала она, заводя патефон разболтанной ручкой, – но музыка очень красивая. Вот, слушайте, – сказала она.

И пластинка начала издавать какие-то невнятные звуки. Иглу беспрестанно заедало, но все-таки что-то получалось. Бессмертный голос пел без слов. На стойку хлынула легкая серебристость морского воздуха и волн. Все поступки в прошлом и в настоящем встали перед глазами, точно пронзенные лунным светом.

Девочка подошла и, проскользнув мимо мужчины, села на свое место за объединившим их мраморным кругом.

– Я один раз написала стихотворение, – доверительно сказала она.

– И хорошее? – громко спросил мужчина.

– Сперва я думала, что да, – сказала она, – а потом оно показалось ужасным.

Она говорила под звуки бессмертной песни. Ей хотелось бы слушать, но она не могла. Ее собственная поэзия была более теплой, ощутимой и непреодолимой.

– Хорошо бы достать денег, чтобы поехать в Афины, – сказала она. – Навестить родственников. И увидеть Парфенон.

– Вот как, – сказал Стэн Паркер.

– Вы знаете Парфенон?

– Нет, – сказал он.

– Это храм, – сказала она. – Весь мраморный. Это… о, я не знаю, это – Парфенон! – отчаянно воскликнула она и раскинула руки, как бы стремясь обнять что-то слишком огромное.

А холодный лунный свет песни падал из патефонного ящика на стойку.

Стэн Паркер, сидевший у холодного круглого столика, уже достиг такого постоянства, которого не могла нарушить эта песня, ее приливы и отливы не доходили дальше железных корней стола. Но то было такое постоянство, к которому не стоило стремиться, и он это знал. В прозрачном свете серебряной песни все важное либо ушло, либо затаилось. Две фигуры, которые он узнал, превратились в мрамор. Тот человек лежит рядом с женой на железной кровати, которая все так же стоит на розовом ковре, но руки и ноги у них мраморные. Оба они окоченели, глядя друг другу в глаза. Их зрение застыло именно в такую минуту.

– Вы не разговорчивы, – сказала девочка, которой надоело слушать песню.

Она слышала ее сотни раз. Она слышала очень многое и сделала очень многое из того, что возможно в ее возрасте делать и слышать, и потому она жаждала заглянуть в огромные тайны взрослой жизни.

– Сколько надо – столько и говорю, – ответил мужчина.

Он сердито поджал губы. Хорошо бы взять молоток и вдребезги разбить этот мраморный мир. И эту девицу, кто ее знает, сколько ей лет; она в своем вытянувшемся джемпере сначала показалась ему трогательной, но сейчас, из-за его мыслей, стала отталкивающей.

Она привалилась грудью к краю стола, и это была грудь зрелой женщины.

– Вы напились? – спросила она.

Сбоку у нее не хватало зуба.

– Не твое это дело, – ответил он. – Ты еще ребенок.

И сразу она превратилась в маленькую девочку, на которую все вокруг указывали пальцем.

Песня кончилась, Панайота вскочила, чтобы снять мембрану с последней бороздки. Мужчина сидел неподвижно. Они остались одни в громкой тишине этой комнаты с розово-желтыми стенами. Девочка, забывшись, немедленно превратилась в ребенка. Она кусала ногти и почесывала там, где зачесалось, потом подошла к зеркалу, чтобы увидеть то, что видел мужчина. Она начала ненавидеть этого староватого дяденьку. А он наблюдал за нею. Перед зеркалом она принимала позы взрослых женщин, выпячивала грудь в обвисшем джемпере и обводила губы кончиком языка.

– Сколько тебе лет? – спросил мужчина, наклонившись над столиком.

Он произнес эти слова голосом старого распутника и даже не удивился, чувствуя, что дно пропасти уже недалеко.

– Сколько лет? – строго переспросила она.

И опять показалась дырка на месте отсутствующего зуба.

На потолке были изображены святые с заостренными страдальческими лицами и горы фруктов.

– Только вам можно спрашивать, да? – засмеялась девочка, занятая новой игрой: она спустила волосы на лицо и втянула щеки так, что они стали казаться впалыми.

– Привет, Пэм, – сказали несколько юнцов, входя в бар.

Они сели на высокие табуретки, под майками у них выпирали ключицы, а розовато-лиловые брюки туго обтягивали их ляжки.

– Мятный пунш и банановое мороженое, – заказали юнцы.

– Ага, – отозвалась Панайота.

И не без грации принялась орудовать извилистыми ложечками и вазочками с мороженым.

Потом появились две девушки, сестры или подружки, они одинаково краснели или хихикали от одних и тех же словечек, и на обеих были одинаковые шапочки с висячими кисточками. Эти девушки заказали какой-то пурпурный сок, который пачкал им губы. Они хихикали и ерзали задами по табуреткам. Девушки и юноши разговаривали на своем условном языке или делали друг другу знаки, и в баре сразу же воцарилась атмосфера блудливости. А Панайота за стойкой унеслась ввысь, выше всех миров. Ее лицо – быть может, она вспоминала стихи о лунном свете – смотрело на мужчину за столиком-островком и куда-то еще дальше.

Тот Стэн Паркер, которого окружали только пространство и похоть, был в отчаянии. Смуглые руки святых, сходивших вниз среди листвы, предлагали двусмысленный плод. Девушки и юноши пели только им одним известную песню. Наверно, и он мог бы ее выучить. Он будетследить за глазами Панайоты, она уже многое сказала за этот вечер, а сейчас затаилась. Все важное ушло или затаилось.

И мужчина наконец встал, одеревенев от долгого сидения, или, может, его кости застыли от соприкосновения с железом ветвистых ножек стола.

– Мне пора идти, – сказал Стэн Паркер. Все вскинули на него глаза.

Но Панайота не сразу очнулась от блаженной задумчивости.

И вскрикнула:

– А как же мамина судзукакья, она ведь приготовила?

Он увидел ужас в ее глазах. Она сосала леденец, и губы ее были влажны.

– Мне очень жаль, – вежливо сказал Стэн Паркер. – Но я должен уйти. Должен.

– Это нехорошо, – сказала Панайота.

Девушки с кисточками захихикали, ибо ничего другого придумать не могли, а для юношей все это было совершенно безразлично.

Стэн Паркер поторопился уйти из молочного бара грека Кона, где его одолевали нестерпимые мысли. Но мысли потянулись за ним во влажную ночную тьму, словно решили уничтожить то, что от него осталось. И в полном отчаянии, которому способствовало и море, беспрерывно катившее к нему волны, и далекая, уже трагически невозвратимая песня, которую играл старый патефон, он спустился вниз, туда, где асфальт переходит в песок, и наткнулся на женщину с сигаретой во рту, пытавшуюся прикурить от окурка.

– Господи, – сказала она, – я б сожгла свой поганый палец, только б не пропала последняя затяжка.

Ее губы, высасывающие огонь из маленькой точки красного пепла, и вправду казались алчными.

– Вот присела здесь, – сказала женщина, – потому что меня стало мутить. Была у подруги, муж ее уехал, и мы выпили. Я-то не из пьющих. Правда, не скажу, чтоб я отказалась пропустить стаканчик. А то и два. И в холодильнике держу бутылочку хорошего пивка. Вы любите кошек? – спросила женщина. – У меня есть кошки. У меня шесть или семь, нет, шесть. Пушок сдох. Нона и Филис, и маленькая Ан. Но вас это не интересует. И я вас не осуждаю. Мне осточертели кошки, проклятые кошки везде, даже в ванной. Только вот когда просыпаешься, еще не поднимешь шторы и свет такой коричневый и голуби, утро, понимаете, так у тебя хоть кошки есть, они свернутся калачиком и прижмутся к тебе, а некоторые норовят под одеяло залезть.

Стэн Паркер стоял и слушал эту женщину, пока не устали ноги, тогда он опустился рядом с ней на теплый песок, и его сразу, как взрывной волной, обдало перегаром. Но этот запах был не так противен, как его собственное состояние. Он утратил чувство отвращения.