- Хрю! - отчетливо прозвучало за спиной. Стелла вздрогнула, судорога стиснула волчьими зубами сердце. Но спокойно, спокойно... Это просто ежевечерний Час Свиньи.
И точно, оглянувшись, Стелла увидела, как прорвав черную кисею, из зеркала в передней высунулась мохнатая свиная харя, помаргивает брусничными глазками, урчит и хрюкает благодушно:
- А что это вы тут делаете, добрые люди?
Ну, словом, по Гоголю.
- А, Марья Ивановна приехала, - сквозь зубы нелюбезно пробормотала Стелла. - Шла бы ты в жопу, а? Надоела!
Глаза хари согрелись, осветились изнутри светом уверенности в скорой и уже окончательной встрече и, взвизгнув, прощально, харя утянулась обратно в зазеркалье. Да, надо думать дьявольская смесь из одиночества, бессонницы, тоски и безнадежности, перебродив в душе, дошла до кондиции и получилась вполне приличная "шиза". Люди платят бешеные бабки, курят, нюхают, колются, то есть предаются белой смерти по-черному, а у тебя - все бесплатно. Халява, плиз... Однако, любишь халяву - люби и уксус пить. Уходит ночь, утекает, как кровь сквозь пальцы. Тень прильнула к окну, расплющила по стеклу лицо в снежных синяках и ледяных замысловатых шрамах. Тень сунулась было к хозяйке, но отпрянула в ужасе, не признала, значит. Не те глаза, у Стеллы, ох, не те. Нет того веселия. Глаза, полные пепла, без искры света, безнадежно больные, устремленные внутрь себя с какой-то усталой пристальностью... Они более всего похожи на глаза отца в последние его дни... такие же искалеченные, но не утратившие колючести. А отец шагнул из стены, молодой, черноволосый, арестантская роба, рот окровавлен, руки связаны за спиной.
- Я предупреждал тебя, - заговорил отец хриплым, угрюмым голосом, - не прикасайся к больной теме, иначе она умрет у тебя в руках. Каждый твой шаг должен быть оплачен судьбой и кровью. Право на свой крест еще нужно выстрадать!
- Кругом одни жертвы, папа! - вскричала Стелла, в тоске простирая к нему руки. - Каждый несет свой крест. А кто же тогда распинает?! Я хочу это знать! Ведь это память крови, проклятая неизлечимая память гуляет по жилам, бьет по сердцу, ведь это ты сходишь во мне с ума! Отец кивнул, улыбнулся, не согласился, ушел в стену.
От Голицына из Англии пришло письмо утром. Приползло, вернее, со вспоротым брюхом, все в кровоподтеках от перлюстраций... Что б ему дней сорок назад не прийти? Стеллу поражало, как человек, воевавший в Афгане, находит в себе силы на столь неподражаемо сентиментальные глупости? "... представляю, как сдалась ленивая лимонная осень, вывесила белые флаги, и на взмыленных черных конях в город ворвался генерал снегопад... Ты опять сидишь на подоконнике, сигарета, забытая в твоих пальцах, предается самосожжению... твое любимое одиночество гуляет по комнате, как жирный черный кот, мягко шепчущие шаги и садистки сладкое мурлыканье... Числа двадцатого мая жди... " А двадцатое - завтра, кстати. Боюсь только, Дима, ты будешь сильно разочарован... твоя подруга - давно уже не та. Как увидишь ты мои пергаментно-желтые щечки да глаза в черных кольцах, как мишени - и сразу закончатся все сантименты. Это, впрочем, даже хорошо, что он приезжает. Может, вместе они что-нибудь и придумают. Надежда погибает последней, и, значит, воскресает первой... Седой, одуванчиковый свет ночного снега, шелест шелковой сети, бьющейся об окно... Ухают стеклянные совы метели, шахматные тени мечутся на полу... Стелла спит. Снится безнадежная, безлюдная, лютая равнина. Там только волки пишут черной тушью следов на бумаге снега отчаянные письма ночному Богу... Ты, господи, засеял землю кровью, а после приказал нам, зверям: "Не убий!" На ребре горизонта раскачиваются мертвые свечи сосен, трогают небо, осыпают верхушками сахарную пудру звезд. Стелла летит над этой измученной, мрачной, забытой Богом и Бога забывшей землей, над тайгой, над бараками, над часовыми на сторожевых вышках... Полеты только во сне, Господи, на яву - только плети... Стелла спит. Тонкая алая змейка вытекает из левого уха, сползает по щеке к горлу. Кровь запекается скоро, кровь уходит не в землю, а в небо, и вместе с нею навсегда уходит проклятая, опаленная и опальная, страдальческая память.
* * *
Оранжевость тления сумрака бытия.
Фраза из четырех существительных подряд - это было первое, что произнесли мои условные уста.
Все дело в том, что сознание - это не цельный объект, а мозаический сфероид. Каждое зерно этой мозаики, как ячейка в глазу мухи, обладает своим взглядом на вещи, самосознанием, самоощущением и мнением по каждому вопросу.
Я гляжу в его колодезные зрачки, и оттуда как всегда веет адской прохладой.
- Убить тебя - не хватает жалости, а отпустить - жестокости, объясняет Великий Пан. - Я, видишь ли, не безжалостен, а просто беспощаден.
Как всегда его объяснение ничегошеньки не проясняет.
Там в высоте, на Земле, как мертвая окровавленная львица лежит осень. Ей проще - снегопад и омоет, и отпоет. А я не могу вспомнить своего лица.
- Опиши меня, - прошу я Пана.
Он навешивает на губы диагональную усмешечку - один угол темного рта надменно вздернут вверх, другой - презрительно оттянут вниз.
- Лицо изнасилованной пионерки-героини, распятой вверх ногами на дверях обкома. Мгла замороженного мужества выстлала глаза. Лицо белое, как прокладки на каждый день.
- Белое, как что?
- Узнаешь еще.
Я не могу позволить себе страха. Дай ему только сорваться с цепи, и он побежит по нервам, сосудам и чакрам, трубя в охотничий хриплый рожок.
Трудно собирать себя по кусочкам - остаются лишние детали. В душе астральная астма, ледяная лихорадочная вьюга, хмельная, холодная мята метели... Метель мутна, и небо кроет матом...
Я завтра увижу сон. Снег. Питер. Я везу санки с трупом. Вгляжусь и пойму, что везу сама себя. Это я там - с желтым ужасом вместо лица. Дайте мне только разум, и я его тотчас лишусь...
- Опиши мне свой ужас, - просит меня Пан. - Какой он?
- Ну... Как уж, пресмыкающийся в груди и высасывающий легкие. Ничего, словом, страшного.
- Хм. Рано тебя еще отпускать. Все еще поэтична. Дура, словом.
Ударили по левой щеке - подставь правую. А когда щеки закончатся?
Он улыбается мне в лицо так, словно в это лицо плюет. Потом прячет улыбку, как прячут, небрежно скомкав, прочитанное и утратившее ценность письмо.
Вот он курит, генерируя витиеватые кольца. Кольца повисают, как связки трепетных синих сушек. Но только стрелять у него сигареты - как просить у нищего взаймы. Точнее у богатого, нищие все же щедрее.
Я не могу сказать, где я, потому что само пространство вокруг не постоянно, а течет, не теряя, впрочем, жесткости. Как стальной пластилин.
Вот синее озеро, черный дом, серое небо. Или, напротив, черное небо, синий дом, серое озеро. Все может быть там, где ничего возможного нет. Есть только больные, ледяные сны.
Дома и стены помогают, особенно когда твой дом - тюрьма. Есть, по крайней мере, обо что лбом биться.
- Бился один такой, - усмехается Пан. - Бодался теленок с Буддой. Будда не отелился, а теленок дуба дал. А вот тебе буддистский коан: что думает уж на сковородке о содержании холестерина в растительном масле?
- Он видит: стоим мы двое. И думает: "Почему тот, что посередине, такой дебил?"
- Ответ достойный Аристотеля. Бездарный, словом, ответ.
Интересно наблюдать за подземными птицами. Здесь даже соколы летают по-пластунски. В том небе, к которому я привыкла, жил веселый солнечный Бог, и оно называлось "Не-Боль". На этом же сером, как пыльные кирзовые сапоги, покрывале стоит клеймо "Не-Бог". Зачем меня не дострелили?
Свинцовой черной ясностью хмелеет голова. Процесс идет. Служба спит...
- Как дела, детка-нимфетка?
- Негры говорят: "Дела, как кожа бела".
- Все шутки играешь? Не в духе чо ли?
- Не в теле, блин... Беспробудная трезвость достала.
- Всему свое пространство. Здесь нельзя. Зато ты мне нравишься нынче. Загорелая такая. Как финик. И шрам на виске, как след ящерицы на песке. Глаза только пока тебе не удались.