- Батя, мы их всех положили... Мы их всех положили, батя...

Тут и Гущиков к нам подошел, с ещё одним человеком. Я как на этого человека глянул, так и понял - "важняк" из Москвы, больше некому.

- Надобно отконвоировать тебя, Григорий, - сказал Гущиков. - Для дальнейшего разбирательства. И, вообще-то, наручники на тебя надеть было бы положено, но не хочется...

- А то и одеть можете, - невесело улыбнулся Гришка. - Я вам их для смеху порву.

Он поднялся и в сторону веранды рукой помахал.

- Жди меня, Катерина! Обязательно дождись!

Она со ступенек сорвалась, к нему побежала. Прильнула к его груди.

А Гущиков меня за локоть тронул.

- Еще одно... Вашему младшему, говорят, руку спасти не удастся. Или ампутировать придется, или будет жить с рукой вроде крабьей клешни.

- Ну... - столько всего навалилось, что только и оставалось - шутить. - Зато в армию не попадет, в Чечню не загремит.

- Да уж... - Гущиков не выдержал, улыбнулся. - А стоило бы ему в Чечню - как на курорт после такого...

А Гришка Катерину по волосам поглаживал, приговаривая:

- Да не убивайся так. Я вернусь, обещаю тебе, - и, мягко отстранив её от себя, повернулся к ждущим милиционерам. - Ведите меня, куда надо.

Они и повели. То есть, он сам к машине пошел, а они сзади вышагивали, навроде почетного эскорта.

Я поглядел ему вслед и Катерину за плечи обнял.

- Ничего, дочка. Теперь наше дело - ждать. А это дело, я тебе скажу, нам привычное.

- И ждать совсем недолго придется. Оправдают его. Необходимая самооборона и прочее, - это "важняк", до того молчавший, будто воды в рот набрав, вдруг взял и подал голос.

- Откуда вы так твердо знаете? - обернулась к нему Катерина.

- Знаю, потому что мне знать положено, - усмехнулся он. - Вы ведь Екатерина Максимовна Кузьмичева?

- Да. Я самая.

- Давайте в дом пройдем, поговорим. Ведь, как я понял, вы дом почти продали?

- Да... А почему вас это интересует?

- Потому что я, среди других моих обязанностей, и представитель покупателя, в некотором роде. Так что не волнуйтесь. Как мы с домом все утрясем, так и все остальное хорошо будет.

- Да, прошу, - и Катерина в дом его повела.

А меня силы оставили и я на траву присел, среди бродящих и покачивающих головами омоновцев. Краем уха услышал, как кто-то сказал, весело хмыкнув:

- А молодцы ребята, нормально эту сволочь покрошили. Нам бы таких!

И остальные согласились с ним.

А я в небо глядел, в чистое утреннее небо, прозрачное такое. Вона оно как повернулись! Жили-поживали, тужили, не тужили, а большой беды не чуяли. И вот, не успел оглянуться, все переломилось. Одного сына нет, второй калекой заделался, третьего то ли выпустят, то ли засудят, несмотря на все обещания "важняка"... И ведь не то, что через сто лет никто не вспомянет, как на этом пятачке они стеной встанет - через год-другой всякая память улетучится. Улетучатся наши жизни, будто их и не было вовсе. Не каждому ж, понимаешь, дано быть Высоцким, Владим Семенычем, чтобы и сама смерть его Москву тряхнула, людей объединила, и чтобы песни его до сих пор звучали, сердца наши радуя и теребя... Тоже нормальный мужик был, пил, говорят, напропалую, но ведь это и с другой стороны поглядеть можно. Я вот, тоже, пью и пью, а Высоцкого из меня никак не получается. Значит, не только в этом дело. Так чего мы дергаемся, чего себя мучаем и жизни себе ломаем, ради того, что называют "достоинство сохранить" или ради красоты женской, бабочки-однодневки, либо, там, яблочка-скороспелки, которое сегодня наливное и румяное, а завтра уже и сморщенное? Кто велит человеку невинных и невиновных защищать, какой такой закон почище уголовного? Лучше бы сидели тихо, не в свои дела не лезли, отступались, когда отступиться полезней, и не становились до срока костью и прахом, в одну секунду забываемыми...

И припомнились мне сцены последних дней. И как Мишка и Гришка в грузовичке едут, все утренним солнцем озаренные, по улице этой с голубыми тенями и сиренью отсвечивающими заборчиками, и как Мишка стоит, в ослепительно белой своей рубахе, на кувалду опершись, и хохочет во все горло, голову запрокинув, и как от реки идут втроем мои сыновья, и земля с радостью их могучему шагу внемлет, и солнце в их фигурах и волосах играет, а они такие радостные и победоносные, первый напор бандитов разгромив, и вся жизнь кажется им подвластной...

И больно стало мне, донельзя больно, что больше такого не будет. А вместе с тем, эти воспоминания теперь такими драгоценными казались, почище любых бриллиантов, что я, по-своему, счастливым себя почувствовал, что такие моменты в моей жизни были... Все отдать можно в спасибо за то, что раз такое увидел, что порадоваться великой радостью успел... И что до самого конца эта память теперь со мной останется... А как мой срок выйдет, и зароют меня, и земного следа не останется, так я Николаю Угоднику эти воспоминания выложу: вот, мол, теплый наш заступниче, сберег, что имел, ты уж похлопочи перед Господом за меня и родных моих, какие мы там ни есть грешные и никчемные...

Только тут я спохватился, что Зинка уже какое-то время надо мной стоит.

- Ну что, Зинка? - сказал я. - Как жить будем? Дедом с бабкой?

Она хотела ответить что-то, но вдруг заплакала. И тоже на траву присела.

- Мишка... - всхлипывала она. - Мишенька...

А я смотрел, как Константина в машину "скорой помощи" провожают - в больницу увозят, руку ремонтировать, думал о Катерине, договаривающейся сейчас с этим "важняком", о том, что если внук будет, то надо будет Михаилом назвать... Впрочем, это Гришка с Катериной и без меня сообразят... И жизнь казалась одновременно и пустой, и полной. Пустой - потому что какой же ещё ей казаться, в разоренное это утро, расшитое прохладным золотом, безразличным к людским бедам и радостям? Когда перед глазами это поле Куликово, будто и впрямь новая татарва на Русь нахлынула, и сыновья мои, наподобие древних богатырей, на рубеже эту татарву встретили? И полной потому что такая бесконечность в ней разворачивалась, что только жить и жить...

А ещё задумался я, Зинку теребнуть, чтоб выдала на литр самогонки, или обнаглеть и у Гущикова тридцатку стрельнуть, до завтра или послезавтра. Потому что меньше, чем без литра, я этот день не переживу.

ЭПИЛОГ

Прошло три месяца. И был осенний Париж, над которым, вырываясь из распахнутого окна, кружил голос поэта, умершего в этом городе, тот же голос, что во время оно закружил, отпущенный кем-то, над Угличем, вольным соколом в ясном небе, готовым закогтить сердце и печень Кузьмичева Степана Никаноровича, палача на почетной и тихой пенсии.

Кто знает, может, выходец из России обитал за этим окном, а может, студент Сорбонны, выбравший своей специальностью русскую филологию, ещё раз прослушивал записи, пытаясь вникнуть и понять, и соколом с руки отпускал мелодию русской речи над кружевными балкончиками, над кафе, в котором можно выпить особый - нормандский - яблочный сидр, пленяющий тонким вкусом не меньше, чем знаменитые вина Бордо и Шампани, и над стрекотом мотоциклов, ловко виляющих среди застрявших в "пробках" машин:

Опять над Москвою пожары,

И грязная наледь в крови,

Но это уже не татары,

Похуже Мамая - свои...

Да, трудно было, в прекрасном далеке, понять эту магию слов. Может, другие стихи мертвого поэта помогли бы:

И не пуля, не штык, не камень,

Нас терзала иная боль,

Мы - бессрочными штрафниками

Начинали свой малый бой!

Такая была эпоха, что навеки поэт становился бойцом штрафного батальона, единожды избрав свою судьбу и единожды подчинившись правде звучащей речи, и каждое слово его становилось бойцом штрафного батальона, и нельзя было иначе. Лживыми и пустыми получались слова, если не шли грудью на смерть. Ведь и Высоцкий свои "Штрафные батальоны" писал прежде всего о себе, о судьбе поэта и поэзии. И каждый, у кого слово было живо - от высоколобого Бродского до условно-приблатненного Розенбаума - так это ощущал. И потому помогала поэзия людям выстаивать в никому не интересных, кроме них самих, никчемных и малых боях, потому и несла их на распахнутых своих крыльях, сохраняя для будущих поколений память и о чистоте, и о мужестве, и о Прекрасных Еленах и дивных женах и возлюбленных преходящей эпохи...