Высоко на холме, повитуха, воркуя, несла на руках новорожденное дитя, позади нее едва тащился лекарь, волоча за собой черный гремящий мешок. Ночные птицы летали над ними, но в ночи было пусто, а тревожные крылья и голоса без устали теснили пустоту и становились оперением тени и речью незримого полета. В очертаниях Пика Кадера, в груди холма, раздавленной валунами, и в кратерах, проклинающих зелено-черную плоть, было не больше стремлений, чем у ветра, который волей-неволей приносил со всех концов комья дерна и камни смутного мира. Лекарь карабкался вверх позади младенца, убаюканного до беспамятства на чужой груди, и ему казалось, что зимний ветер вынес из кладовых хаоса и закружил вперемежку травяные клочья и кости крутого холма. Но причудливые видения лекаря сгинули, как только черный младенец издал такой истошный вопль, что мистер Гриффитс услышал его в своем святилище в лощине. Почитатель растений стоял под священной тыквой, прибитой четырьмя гвоздями к стене, и слушал, как с холма доносился плач. Корешок мандрагоры рыдал на Кадере. Мистер Гриффитс поспешил в сторону звезд.

Джон-Ведерник и лудильщик вступили в сиянье свечей и увидели странное сборище. В комнате, в центре круга, освещенные неровным пламенем, стояли точильщик ножниц и обнаженная девушка; она улыбалась ему, он улыбался ей, его руки искали ее тело, она напряглась и ослабла, он притянул ее ближе; улыбнувшись, она опять напряглась, а он провел языком по губам.

Джон-Ведерник прежде не замечал в нем зловещей силы, от которой благородная дама обнажает грудь и ослепительные бедра; гибельная улыбка черного человека манила женщин, отворяя врата любви. Он помнил черного шутника на проезжих дорогах, который точил в деревнях ножницы, а когда густели тени и жестянщики покоряли ночь, тот становился угольно-черной тенью, безмолвной, как неприкаянные ограды.

Неужели, бормотал лудильщик, верзила, который уводит дочку лекаря без единого слова привета, это тот самый Том, точильщик ножниц? Я помню его на проезжих дорогах, в летний зной, когда он был трижды черным жестянщиком.

И, словно бог, точильщик ножниц склонился над Глэдис. Он исцелил ее рану, она терпела его зелье и жар, она сгорала на неприступном алтаре, и черное жертвоприношение свершилось. Освободившись от его объятий, когда нутро агнца было искромсано в клочья, она улыбнулась и повелела: Теперь пляши, моя семерка. И семь девушек пустились в пляс, и рожки их вздрагивали в шальной чертовщине комнаты. На шабаш, на шабаш, выкрикивала вся семерка, приплясывая. Лудильщик стоял в дверях. Они кивали ему, он робко шагнул вперед, и плясуньи схватили его за руки. Пляши, пляши, незнакомец, кричали семь голосов. Джон-Ведерник с гремящими ведрами вступил в круг, и его тотчас захватило безудержное исступление танца. Над хороводом возвышался точильщик ножниц. Все кружились еще быстрее, не в силах перекричать двух жестянщиков в самом центре летящего смерча, но легче всех была дочка лекаря. Она гнала их так, что они уже не чувствовали ног; их головы закружились флюгерами на беспорядочном ветру, и понеслась карусель в вихре платьев, под музыку ножниц и металлических плошек; теряя голову, Глэдис металась среди пляшущих обручей, колес одежды и волос, и кровавых закрученных кеглей; свечи бледнели и таяли в вихре танца; она извивалась рядом с жестянщиком, рядом с точильщиком ножниц, задевая его вспотевшие бока, вдыхая запах его кожи, вдыхая запах семи дьяволиц.

И тогда лекарь и повитуха с младенцем почти неслышно вошли в открытую дверь. Спи крепко, Пембрук, ибо твои дьяволы оставили тебя. Будь проклят Пик Кадера за то, что черный человек пляшет у меня в доме. В тот кровожадный вечер осталось только покончить со злом. Могила разверзлась, и оттуда донесся черный вздох.

Здесь плясали метаморфозы праха Катмара. Лежи ровно, пепел людской, ибо феникс покидает тебя, проклиная Кадер, и летит в мой прочный, красивый дом. Миссис Прайс теребила пальцами чеснок, а лекарь стоял сам не свой.

Семь девушек увидели их. На шабаш, на шабаш, выкрикивали они. Одна плясунья схватила лекаря за руку, другая обхватила его за талию; и, совершенно сбитый с толку белизной их рук, лекарь пустился в пляс. Будь проклят Кадер, кричал он, кружась среди девиц, не в силах остановиться. Он перестал узнавать свой окрепший голос; его ноги скользили по серебристым булыжникам. На шабаш, на шабаш, кричал танцующий лекарь, раскачиваясь в такт.

Вошла миссис Прайс, прижимая к себе черного младенца, и тотчас оказалась в кольце двенадцати плясунов. Они окружили ее, и чужие руки потянулись к младенцу у нее на груди. Смотрите, смотрите, сказала дочка лекаря, крест на черной шее. У младенца выступила кровь из пореза под подбородком, там, где соскользнул острый нож. Кот, закричали семь девушек, кот, черный кот. Они избавили заколдованного дьявола от кошачьего тела, отпустили человечий скелет, плоть и сердце из преисподней полевых корней, дали покинуть облик твари, утешавшей свою рану в далеких ручьях. Их колдовство свершилось; они положили младенца на камни, и танец продолжился. Пембрук, спи крепко, шептала танцующая повитуха. Лежи тихо, пустая округа.

И так случилось, что последнего гостя в ту ночь встретили тринадцать танцоров в глубине Кадерского дома: черный человек и раскрасневшаяся девушка, два убогих жестянщика, лекарь, повитуха и семь деревенских девушек кружились рука об руку под письменами, хранившими расцвет и увядание сатанинских времен года, раскачивались до головокружения среди символов самых темных ремесел, срывали голоса, кланяясь кресту, опрокинутому над порогом.

Мистер Гриффитс, едва не ослепший от прямого взгляда луны, приоткрыл дверь и увидел их всех. Он увидел новорожденного младенца на холодных камнях. Прячась в тени двери, он подкрался к младенцу и поставил его на ноги. Младенец упал. Мистер Гриффитс, невозмутимо, снова поставил младенца на ноги. Но корешок мандрагоры не ступил и шага в ту ночь.

ПЛАТЬЕ

Они неотступно преследовали его два дня по всему графству, но у подножия холмов он от них улизнул и, притаившись под золотым кустом, слышал их крики, когда они, спотыкаясь, спускались вниз, в долину. Из-за дерева на гребне холма он глядел на поля внизу, куда они ринулись, точно собаки, тыкая палками в живые изгороди, и тихонько заскулил, когда внезапно с весеннего неба упал туман и скрыл их от его глаз. Но туман ему был, как мать, набросившая на плечи плащ и прикрывшая то место, где порвалась рубашка и кровь запеклась на лопатках. Туман грел его; питьем и едой лежал туман на его губах, и он улыбался под его мантией, как кот. С обращенной к долине стороны холма он направился туда, где деревья росли гуще, они могли бы вывести его к свету и огню и тарелке супа. Он подумал об углях, которые могли бы потрескивать в камине, и о молодой матери, которая стояла там одна. Он думал о ее волосах. Какое гнездо получилось бы из них для его рук. Пробежав меж деревьев, он очутился на узкой дороге. В какую сторону пойти: навстречу луне или прочь? Из-за тумана положение луны было неизвестно, но на краешке неба, где туман рассеялся, были видны склонения звезд. Он пошел на север, где были звезды, бормоча песенку, у которой не было мелодии; он слышал, как чавкали, увязая в топкой земле и высвобождаясь из нее, его ноги.