Проезжая по Москворецкому мосту, Глина набрал номер Протасова. "Слушай, Маркиз, давай встретимся и потолкуем о наших делах. Ты не смог бы сегодня приехать ко мне в Кривоконюшенный часиков в девять? Что-то у меня плохие предчувствия".

Протасов

Кабинет главного редактора был на втором этаже, а напротив, через двор, всегда ярко сияли окна швейного цеха, каким-то образом втиснувшегося между домами в самом центре Москвы. В цеху было простое производство: возможно, тут шили спортивные флаги или подшивали простыни, и работницы, управляясь с огромными цветными полотнищами, совершали, в общем-то, скучные, однообразные движения: склонилась над швейной машинкой, чуть распрямилась, левой рукой поправила шитье, опять склонилась. Однообразно ходил по проходу маленький мужичонка в черном халате, видимо, мастер. Однако общий вид цеха день ото дня менялся - в зависимости от того, какого цвета ткань подавалась в работу: то доминировал голубой, то желтый, то все в цеху загоралось красно-оранжевым пламенем. Разрозненные взмахи рук, два-три лица, поднятые над тканью, - всё это гармонично перемежалось с пестрым колыханием цветовых пятен, подчинялось случайно возникавшему единому ритму, и создавало свою, особенную музыку.

Обычно Протасов, глядя в окно и думая о чем-нибудь своем, лишь спокойно отмечал изменение гаммы в цветомузыке швейного конвейера. Но сегодня ему вдруг пришло в голову, что у этой немой симфонии цвета и пластики есть программная идея: в ней явственно звучит трагическая тема порабощенной и подавленной женственности. Как ни расцвечивай картину красками, а механическое, отупляющее повторение одной и той же работы убивает в женщине женщину. Причем это относится не только к несчастным швеям, которые получают за свой каторжный труд, дай Бог, две сотни долларов в месяц и по вечерам выходят из цеха "убитые, как после хлороформа", но и к роскошным манекенщицам, или, как теперь их называют, топ-моделям, которые получают несоизмеримо большие гонорары, в принципе, за то же самое: за то, что убивают свою женственность, повторяя день ото дня и год от года одни и те же предписанные движения на подиуме или принимая одни и те же позы перед камерой...

Нет, что-то произошло с ним в последние два года, какой-то упадок интереса к жизни. К друзьям, к бизнесу, к газете. К политике и общественной жизни. Он - человек-газета, ходячая "Колонка редактора". Ему обрыдли все эти пустопорожние дискуссии, круглые столы, телевизионные ток-шоу, где он вынужден был присутствовать и говорить - впрочем, как всегда, точно и умно. (Все знают: Протасов возьмет слово и расставит точки над "i".)

Ах, да какая там точность, какой ум, если он давно уже понимал, что судьбу страны уверенно направляет дюжина действительно умных, цепких, расчетливых бизнесменов и политиков. В середине девяностых можно было говорить об игре политических сил - была неопределенность, был риск, - и тогда по крайней мере могло казаться (а может, и впрямь так было), что твой голос, твое слово как-то отзовется в общественном сознании, и общество, медленно дрейфуя в этом вязком субстрате, каким, по сути, является история человечества, вдруг чуть качнется, чуть двинется в сторону, чуть изменит свое положение. Ельцин или коммунистический Верховный Совет в 93-м? Выберут или не выберут Ельцина в 96-м? Тогда никто ничего не мог предсказать, и он, Протасов, как публицист, как редактор делал все, чтобы привлечь в ельцинскую антикоммунистическую коалицию как можно больше сторонников. Это была игра на выбывание - на выбывание из жизни, - и участвовать в ней было и страшно, и захватывающе интересно.

В нынешние игры играть не хочется. Скучно. Все устоялось. Известно заранее, что счет будет 12:0 в пользу команды, стоящей у власти. Спор уже идет не о том, как влиять, а как реагировать на политику властей: приходить от нее в восторг или впадать в бешенство - и делать на этом свой маленький бизнес. Нет, братцы, лучше уж писать беллетристику, романы. Потому и затеял Протасов свой "арбатский проект" - чтобы обеспечить путь отступления из активной общественной жизни. Потому и за Телку зацепился, что у нее еще ничего не состоялось, она начинала свою игру с чистого листа, и он мог вместе с ней заново проживать увлекательный сюжет молодой жизни...

Как-то все хреново выходит. Такое ощущение, что его кругом предали. Он все так красиво придумал, и вдруг все рушится. Так хреново было только однажды в жизни, когда он освободился из лагеря и оказался в этом мире один-одинешенек. Он-то думал, что его ждет любимая и любящая женщина, жена, дал телеграмму за неделю, потом отправил еще одну, уже с вокзала, и двое суток в вагоне места себе не находил, воображая, как он приезжает, а она открывает ему дверь - спросонья, в халатике на голое тело... Поезд пришел рано, часов в пять, и он взял такси. "Сразу видно, человек к бабе торопится", - угадал шофер. "К бабе, друг, к бабе, - признался он. - Три года на нарах, и ни одного свидания". "Ну вот, ты приедешь, а она с другим". - Шофер явно был садистом.

Не с другим она была. Ее вообще не было, дверь была закрыта. Он сначала не понял, решил, что она крепко спит: долго звонил, потом стал в отчаянии колотить в дверь. Из соседней квартиры вышла заспанная женщина в халатике на голое тело, за ней стоял муж, огромный мужик в трусах и голубой майке. Лариса с неделю назад уехала - на богомолье в женский монастырь куда-то на Волгу. Ключ она оставила, чтобы соседка цветы поливала. Да, она что-то говорила, что муж должен приехать, но как-то не очень определенно.

Ключ ему все-таки дали. В квартире все было так, как и три года назад, когда его увели под конвоем. Только вокруг был ужасный кавардак, как если бы хозяйка внезапно бежала: постель не застлана, по стульям и на полу разбросаны тряпки, на кухне немытая посуда. "С порога смотрит человек, не узнавая дома... Ее отъезд был как побег, кругом следы погрома... И, наколовшись о шитье с невынутой иголкой, внезапно видит всю ее и плачет втихомолку... С порога смотрит человек..." Он твердил эти стихи целый день, чтобы не разрыдаться от обиды.

В первые дни он не знал, что делать, куда идти, с кем встречаться. Спал, читал старые журналы от корки до корки, смотрел телевизор. Никто ему не нужен был, кроме нее. А ее не было. Позвонил родителям и соврал, что вернулся с гриппом, заедет, как встанет. Им, кажется, тоже было не до него: младшая сестра поступала в Гнесинку, и предстоящему событию был подчинен весь ритм семейной жизни. Да и виделся он с матерью недавно, она несколько раз приезжала в лагерь на свидание. И отец как-то навещал. А вот Лару к нему не пустили. Хотя он и тянул срок как фарцовщик, как барыга, без каких-то особенных притеснений, без лишних сроков в карцере, но все-таки свидания с женой ему не разрешили: в загсе не расписаны - и всё, не полагается. А расписываться они не стали: Лара боялась, что при каком-нибудь новом обороте дела могут конфисковать квартиру. Родители так посоветовали. И он согласился, не написал, мол, не могу без тебя, приезжай и ни о чем не думай - может, она и приехала бы, даже наверняка приехала бы, Ларка - баба импульсивная. Но нет, он промолчал, даже написал, что она приняла правильное решение, разумное: рисковать квартирой не стоило...

Она вернулась с богомолья только через две недели, когда он уже пришел в себя и начал выходить из дома, встретился с прежними компаньонами, закрутился в новых делах. Успел даже пару ночей провести у одной центровой красавицы, отдав ей, к ее изумлению, всю сексуальную ярость, накопившуюся за три года воздержания.

Оказалось, что в монастырь Лару настоятельно послал священник-духовник. Она исповедовалась, он благословил ее на поездку. От ее одежд пахло ладаном и церковными свечами. Протасов не знал, что она стала так религиозна. Об эпитимии, наложенной духовником, она говорила как-то сбивчиво, неопределенно, и ему было неловко расспрашивать. Религиозное чувство - дело тонкое, интимное. Ладно, монастырь так монастырь. Все-таки молиться ездила, не развлекаться. Однако в глубине души вся эта история отложилась как предательство: три года он рисовал себе счастливую картину возвращения, мечтал...