- Все же чистое на мне! - он ударял по задубелым от грязи штанам и такой же, когда-то белой рубахе.

По пути он искусно выпросил у меня десятку на "маленькую".

- Жарко же, - заметила я. - Развезет.

- С маленькой ничего не будет, - авторитетно заверил Сашка.

Вся операция по приобретению в одном из частных домишек и выпиванию в кустах сирени самогонки заняла у него не более трех минут. Закусил он луковицей, извлеченной из кармана штанов.

Наконец мы пришли на кладбище. Мы стояли у могилы русского националиста: я, бомж Сашка да кладбищенский сторож Николай. Я читала выбитые на могильной плите слова: "Вера в Бога есть уверенность в высшем благе. Потеря этой веры есть величайшее из несчастий, какое может постигнуть народ", - и думала о своей жизни. Все в ней проходило в каком-то смятении святые и бомжи, орловские и валдайские, поиски истины и бездействие... Потом я спрошу в местном краеведческом музее у миловидной, по-столичному ухоженной научной сотрудницы:

- Ну а кто расстрелял Меньшикова, известно?

Она посмотрела на меня так, будто я свалилась с луны:

- Да ведь жиды его убили. За убеждения...

Дома (вот и "Гидра" стала мне домом!) я рассказывала орловским про Меньшикова, махала руками, пыталась пересказывать его статьи, чувствовала, что у меня не получается, что я не могу выразить то, что хочу, краснела и чуть не плакала от всего этого. Ребята мои только головами качали. Остывала я в озере, в Валдае, а после, на берегу, смотрела на золотой Иверский монастырь, на глубину, где я по беспечности чуть не утонула, слушала плеск волны и все вздыхала, вздыхала... Но если никого не было рядом, я снова начинала "заводиться" и от волнения говорила вслух. Да, жизнь и смерть, и радость, и печаль, и ревность, и любовь - все так переплетено в нас. И можно жизнь, я уверена, сделать красивей, чем она есть, хотя бы на протяжении того мига, когда ты живешь. А красота живет в нас дольше, чем мы думаем. Живет и держит нас на земле, привязывая к озерам и деревьям, небу и лесу.

...Орловские вышли меня провожать на крыльцо в полном составе. Мне было радостно, и я улыбалась, когда благодарила колонистов за гостеприимство и радушие. Мы пожали друг другу руки. Эдик, вздыхая, понес мой рюкзак на автобусную остановку.

Время еще было. Я сидела на остановке и просто лучилась от счастья.

- Ну и кто он? - угрюмо поинтересовался Эдик.

Я пожала плечами: отвечать не имело смысла.

- Между прочим, каждый мужчина имеет право на счастье с каждой женщиной, которую он любит, - приободрился Эдик.

Я опять помолчала.

- Жалко, - вздохнул он. - В лесу дичаешь, поговорить охота. Работа-то какая, не приведи господи, я в тридцать лет ревматизм заработал, по болотам этим лазил.

- Привет Бунину, - сказала я.

- Будешь в Орле, заходи! - встрепенулся он.

Я покачала головой. Нет, не зайду. Я уже уехала отсюда, и сегодня мне было больно под сердцем, снова я кляла свою непутевость, и небо бежало в вечернее окно автобуса, так бежало, пока я не заснула в тревожном и счастливом предчувствии.

2002

Летящая

Она была ладной, легкой, красивой; а будущее было бездумно, светло и прекрасно.

Будущее было придумано: в главном, в основном. "Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка..." Это было время великих строек, время дорог. Земля стала романтичней, чем море, - за каждым полустанком были встречи, открытия, была твоя судьба, непременно счастливая, она зависела только от тебя, а ты жила в ладу со временем, ты его чутко слушала - часы истории шли в такт с сердцем, и неизвестно, что стучало горячей, громче.

В общем, она была обыкновенной девчонкой, жадно верящей хорошему. Она была как-то странно устроена: она почти не замечала того, что люди зовут мерзостями жизни. Взгляд ее не сосредоточивался на этом, скользил. Она словно бы летела над землей, чуть касаясь ее своими совершенными ножками в коричневых баретках - была тогда такая обувь. Она летела, и все ей казалось, что сегодняшнее, обыденное - не главное, где-то - за горизонтом обязательно будет светлое будущее, ради которого и стоит жить.

Между тем она и в настоящем была прекрасна, почти не вглядываясь, впрочем, в себя; не останавливаясь перед зеркалом. Все в ней радовало глаз: густые темные волосы, легко вьющиеся; чистые черты лица; гибкая, замечательная в сложении фигура; и все немудрящие девичьи украшения пояски, ленты, шпильки, мамин ридикюль, в котором обычно хранились документы и который она иногда выпрашивала, чтобы пофорсить с ним на улице. Она была крестьянской дочерью, но уже навсегда, с рождения, оторванной от земли, огорода, коров, от всего этого определенного, тесного мира, в котором ей не было простора; будущее не могло прятаться среди базов, где буднично пахло навозом; среди капустной рассады, такой хрупкой, ранимой; среди привычного ей с детства, до мелочей, быта. Она была воспитана временем, и время звало ее без сожаления покинуть этот сто раз хоженный участок земли, называемый малой родиной. Родина у нее была большая, необъятная страна, через которую надо было ехать семь или восемь суток подряд (она постоянно забывала сколько), и дальше, за границей, тоже была дружественная земля, где ее рады (она верила) видеть, земля, которая рано или поздно станет родиной для всех. Будущее звало - радиопередачами, залетными, городскими людьми, которые и в одежде, и во взгляде, и в беседе несли другую жизнь, гораздо более значительную, чем ее.

Она едва дождалась, когда закончит восьмилетку, училась она рассеянно, не сосредоточиваясь, из-за того, что много мечтала, воображала, она и на уроках мысленно летала по классу, легко отталкиваясь носками бареток от дощатого, уставшего скрипеть пола; но даже здесь, в классе, где много было от другой, недеревенской жизни, ей было тесновато, тягостно. Уже все было решено, и семья давно смирилась, что она уедет в город и будет учиться - она врала, но без злого умысла, так, чтобы успокоить "общественность" - на фельдшера или на учительницу, и потом - успокоение продолжалось - она вернется домой, чтобы ходить по горбатым узким улочкам, учить читать или писать или давать жаропонижающее или "от головы". На самом деле ничего такого ей даже не представилось, не примерещилось ни разу; когда она приехала поступать в город - впервые в жизни - она медленно шла и читала вывески: "Молоко", "Промтовары", "Галантерея" и внутренне все торопила судьбу - ну, ну же! - и двадцатая или двадцать первая вывеска оказалась табличкой - металлической: "Железнодорожное училище Министерства путей сообщения".

И во всем этом наборе слов: "дорога - путь - железо - сообщение" - ей вдруг послышалась музыка, та, которая всегда сопровождала ее "полеты", музыка ветра, движения. Она никуда, упорная, так и не двинулась от этой вывески; подружки, смеясь, ужасаясь ее глупости, побежали дальше, сверяясь с записанными на бумажках адресами; да, они выучились на учительниц, фельдшериц, парикмахерш и зоотехников; она стала проводницей.

Многие находили этот труд грязным, тяжелым, но в любой профессии есть черные стороны; она же выбрала себе работу по призванию, по тому, куда привела ее душа, куда она "прилетела", а значит, работа была для нее лишь жизнью, несущей ее вперед, вперед... Если бы она была мужчиной, то, конечно, стала бы машинистом. Ей нравились стальной блеск всепобеждающего пути, зеленые огоньки в ночи, горячий ход мощнейшей машины, уносящей дома-вагоны, людей, их переполненные баулы и чемоданы, их мечты, горести, их любовь, разлуки... Но и ее работа - в вечном покачивании, постукивании, в налаживании быта, уюта - пусть на одну ночь, на две; в раздаче чая и усмирении титана, сборе билетов в кожаный кошель с ячейками; ее синяя форма, которая так шла к ее глазам, - все это ей нравилось, и каждый рейс ее волновал почти так же сильно, как и первый. И когда в вечном поездном движении она пробиралась по узкому проходу, иногда, уже в зрелости, она ловила прежние ощущения юности - ей казалось, что она чуть летит по вагону, едва касаясь железного пола носками своих привычных, рабочих тапочек.