С одной стороны суд по революционной совести, с краснобайской, желтой, цитированной уже статейкой Овчаренко, а с другой - профессиональная работа защитника, швырнувшего в лицо суду обвинение в его полнейшей несостоятельности. А между тем процесс готовился долгие месяцы, бесконечно откладывался, и только появление Брокса-Соколова, не имевшего никакого отношения к делу, его "решило". Бедный Брокс толком не знал, что находится в конверте, который его просили передать в Москве, зачем туда положили бумагу для тайнописи, которая якобы была так необходима Гинзбургу, давно находившемуся в тюрьме, о чем широко оповещалось в западной прессе. Грубая работа, старая жандармская практика, хотя те были поумнее.

Такова суть процесса, и, разумеется, Золотухин в нем никак не предполагался, был случаен, как в моем личном опыте Катц или Верховный Суд Армении, неожиданно оказавшийся на стороне справедливости. Но случайно ли это? Или, как говорилось, это и есть результат и плоды общественного подъема? Что же это все-таки - свидетельство мужества отдельных людей, уже не способных жить против собственной совести, или постепенное накапливание не учитываемых начальством душевных, духовных сил, раскрывшихся в определенный момент таким вот прекрасным образом?

В какой-то мере книга, надеюсь, отвечает на подобные вопросы; значительно полнее, несомненнее отвечает судьба Бориса Андреевича Золотухина, моего ровесника - одного из самых прекрасных людей нашего времени, знавшего то, о чем я только догадывался (уже факты анкетные: следователь прокуратуры, прокурор, талант и энергия - открывшаяся карьера, а потому кажущийся неожиданным, а на самом деле несомненно выношенный и продуманно-принципиальный слом биографии - уход в адвокатуру, успех в ней, имя: член президиума Московской коллегии адвокатов, зав. одной из московских юридических консультаций - и процесс Гинзбурга, как логическое завершение этой судьбы). Очевидно, и наше начальство так или иначе задавалось этими вопросами, решая, разумеется, по-своему. Но ощущение непрочности они не могли не испытьшать. Такое ощущение несомненно живет в каждом жулике или спекулянте, как бы ни был он нагл или самоуверен, какие бы твердые гарантии ни давал ему жулик покрупнее. Миф о честном слове бандита существует лишь в романтических байках бывших уголовников, утверждающих высоту нравственного чувства находящихся в законе. На самом деле там существует всего лишь, скажем, собственное представление о нравственности, та самая "нравственная диалектика", о которой уже говорилось.

Я повторяю, не следует преувеличивать: кого могли напугать несколько сот подписей под бумагами, утверждавшими прежде всего принципы, зафиксированные в программных документах страны победившего социализма? Но эта самодеятельная самостоятельность не нравилась, как не нравилось и то, что кто-то собирается вне контроля направляющей руки, высказывает собственное - другое мнение; не нравились сами принципы, которым эти документы следовали. К тому же они провозглашались слишком громогласно, страстно и опять же самодеятельно. Чем кончилась похожая история в Чехословакии? А началось словно бы с чепухи: писательская болтовня...

И пошло: самовозбуждающаяся газетная истерия, исключения и недопущения. Но это еще не было страхом, все повторялось как фарс, а гипноз, вызывавший в свое время столь необходимый энтузиазм, напрочь отсутствовал, да и не мог вернуться. Оставалась инерция - гигантские расстояния, непроизвольный масштаб - еще сто лет можно существовать за счет такой инерции.

Как бы то ни было, но естественный процесс общественного воспитания и созревания во внешних его проявлениях был приостановлен. Думаю, это было благом - играть в прогресс стало опасно, как минимум, за эту игру перестали платить, она уже не могла оставаться светским времяпровождением. Процесс ушел вглубь, и здесь начало подлинной кристаллизации.

Я не стану говорить сейчас о себе. Это самое важное для меня, а потому я все оттягиваю разговор, укрепляя под собой почву. Я говорю о том, что обещал в начале книги, что должно завершиться в ее финале.

Там, в глубине тоже был некий путь. Я писал об этом, вспоминая Бабий Яр и нашу киевскую поездку. Помнится, в первые дни процесса Гинзбурга, когда я толкался в толпе, проникнув в здание городского суда через черный ход, а вокруг журчали камеры и магнитофоны, слышалась иностранная речь, проходы в зал, где слушалось дело, были наглухо перекрыты, я видел множество славных и несомненно самоотверженных людей, вызывавших тем не менее глухое и неясное мне самому чувство подсознательного отталкивания, прежде всего из-за своего профессионализма (или стремления к нему). Главным для меня в ту пору была моя работа, дело Гинзбурга - оставалось прежде всего судьбой человека, с которой я так или иначе столкнулся; вопиющая несправедливость, бесстыдное нарушение громогласно провозглашаемых норм. Я не собирался делать свой протест профессиональным, кроме всего прочего потому, что у меня было дело, которым я занимался, собственная жизнь, не уважая которую, я бы не мог требовать уважения к жизни другой. То есть, путь или процесс оттаивания, несомненно происходящий во мне, был естественным. Так же естественен был Синявский в своем стремлении увидеть напечатанными написанные им книги. Или адвокат Гинзбурга, произнесший на процессе речь, завершившую целый период нашей жизни: по всей вероятности он пришел к осознанию невозможности ее не произнести столь же естественно, подчиняясь логике собственной жизни, но при этом прежде всего делал свою работу, исполнял профессиональный долг, проявляя и черпая свое мужество именно в этом. С другой стороны, стремление сделать профессиональным сам протест против всякого непотребства вызывало у меня, в свою очередь, глухое чувство неприятия, которое я долго не мог "поймать" и сформулировать. Нельзя было не отдать должное мужеству и самоотверженности этих людей, тому, что наконец традиционное молчание насмерть перепуганной интеллигенции, мечтающей лишь о куске пожирней и жизни пошикарней, было разорвано, появились люди, не желающие мириться со всей этой гнусностью. Арестуют писателей - они протестуют; следствие затягивается - они выходят на площадь, требуя соблюдения закона; суд закрывает двери перед теми, кого интересует процесс - они настаивают на том, чтобы двери были открыты; арестуют тех, кто выходил на площадь - они пишут письма, напоминая о Конституции, которая этими актами нарушается; арестуют тех, кто защищал Конституцию, они посылают телеграммы, кричащие о том, что преследуются люди, высказывающие собственное мнение... Такое единоборство не могло не взволновать так или иначе о нем узнававших, а в пору процесса Гинзбурга, как уже говорилось, привлекло самое большое число людей, открыто сочувствующих. Но вершина была одновременно и завершением движения, резко пошедшего на убыль совсем не потому, что испуг был значителен - сам по себе протест никак не мог стать платформой объединения людей в то, что назвали тем не менее Демократическим движением.

Люди работали свою работу, получали за нее деньги в государственной кассе и протестовали против нарушений закона, без которых власть и не могла существовать. Что это - лицемерие, тактика, стремление к внутреннему комфорту, неумение додумать мысль до конца, отсутствие элементарной логики? Есть период общественного созревания, в процессе которого мысль проходит свою собственную школу, мужает и зреет. Но она не может топтаться на месте.

Процесс пошел вглубь, и стало очевидно, что едва ли следует обижаться на происходящее. Ты можешь измениться и поладить с тем, что вызывает твое возмущение? Если да - это один путь: получай что положено за службу, и служи. Если нет - делай свою работу, будь верен ей, себе, собственной совести - исполни свой долг.

Я говорю сейчас о людях, которые избрали третий путь, утверждая своей судьбой возмож-ность существования противоестественного в наших условиях, легального, профессионально действующего, даже не оппозиции - но протеста, упорно и настойчиво указывая правительству на его ошибки, заблуждения и извращения собственных законов.