О каких конкретно "актах" шла речь, что "уточнялось" в "террористической работе" - не было сказано, но и это являлось стилем процессов: подсудимые просто признавались в злодей-стве - конкретность судей не интересовала прежде всего потому, что самого "преступления" не было. Ввиду отсутствия фактов, доказательства были заменены обвинениями. Этого оказалось достаточным не только для суда (его просто не существовало), но даже, как уже говорилось, для проницательного писателя Фейхтвангера. Впрочем, наверно, я не прав. Претензии, которые порой, в трагических для народа обстоятельствах, мы предъявляем "чужому дяде", очевидно нелепы. У Фейхтвангера, скажем, наверно, были свои причины и свои обстоятельства, оправдывающие перед собой его "близорукость", для него уважительные. Какое ему дело до нас, и нам ли судить его, проглотившим процессы тридцатых годов, рукоплещущим или промолчавшим все эти годы каннибальской вакханалии!..

Пресловутый "терроризм", так дразнивший воображение Сталина и его ближайшего окружения, существовал тем не менее только на процессах - в речах прокурора и самооговорах подсудимых - на самом деле не было и одного факта! Десятки, сотни, тысячи людей с огромным опытом революционной борьбы, подполья, люди неглупые, талантливые, активные, с воображением - не только не решились, но реально и не думали (во всяком случае, это никак не оформилось) о каком бы то ни было сопротивлении, дали взять себя одного за другим, как цыплята. Почему Ломинадзе и Орджоникидзе выстрелили в себя, не использовав имевшийся в их распоряжении последний шанс, почему не остался за границей Бухарин, ездивший туда в тридцать пятом или даже тридцать шестом году, когда все было очевидно, почему ничего не смогли сделать Тухачевский и Якир - люди активные и храбрые профессионально - почему? Оставим в стороне соображения политические и партийные - но человечески? психологически? Во всяком случае, их не останавливали соображения нравственного характера - скажем, отвращение к насилию вообще. Как известно, казнь по политическим мотивам никогда не вызывала у людей этого толка ужаса перед самим фактом злодеяния. Скорее, речь должна идти о полнейшем перерождении личности людей не очень крупных, развращенных в самом начале властью, купивших себя собственным благополучием - ни на что уже не способных, живущих только в инерции установленного ими же узаконенного произвола. О том, что на деле не было никакой принципиальной разницы (разве что порой различие в воспитании) между теми, кто в тридцатые годы уже сидел на скамье подсудимых, теми, кто трусливо ждал (и дождался!) своей очереди - и теми, кто ухитрился остаться в собственной квартире, получив за ловкость и гибкость, за умелость квартиру более роскошную, кресло позначительнее, понимая, впрочем, случайность и временность такого преуспевания. Говорят, Брехт сказал однажды в беседе с каким-то троцкистом, возмущавшимся сталинским беззаконием: "Представляете, они репрессируют людей абсолютно невиновных, даже не помышлявших ни о каком заговоре!" "Если они абсолютно невиновны, - сказал Брехт, - их надо было репрессировать в первую очередь..." Четверть века спустя у нас о том же сказал поэт: "К стыду народа своего вождь умер собственною смертью..." Но моя задача в том, чтобы не отвлекаться и не спешить - я должен остаться на уровне понимания моего героя.

Может показаться странным, но ни к Тер-Ваганяну, ни к Радеку у меня никогда не было никаких претензий, обид, не говоря уже о какой-то ненависти. Скорее, наоборот, я на всю жизнь запомнил слова мамы о том, каким удивительно чистым и мужественным - железным человеком был Тер-Ваганян: "Что надо было с ним сделать, чтобы он говорил такое?!" часто повторяла мама и рассказывала поражавшую мое воображение историю: она встретила Тер-Ваганяна на Лубянке, когда приходила к следователю отца. Она пришла не вовремя, или тот не рассчитал свое время, одним словом, произошла накладка. В тот момент, когда мама подходила к кабинету следователя, открылась дверь, тут же остановился лифт и появился Тер-Ваганян. Мама говорит, что ничего более жуткого она не видела. Он не узнал ее, он вообще ничего не узнавал - этот человек с лицом мертвеца, переставлявший ватные ноги. Его внесли в лифт.

У мамы была еще одна встреча на Лубянке. Она ходила туда несколько раз, настаивала, чтобы следователь разговаривал с ней, выспрашивал ее, просила, чтобы ее "допросили по-настоящему". "Я все знаю о муже, - говорила она, - мне известен каждый его шаг". Следова-тель коварно улыбался и прозрачно намекал маме на известные им в подробностях связи отца с женщинами: "Видите, а вы говорите, что он был с вами откровенен..." В конце концов мама им надоела, и ее выдворили из Москвы.

Она возвращалась очередной раз от следователя, только ступила на широкую лестницу и в самом ее низу увидела Виктора Моисеевича Далина. Один из немногих вернувшихся потом оттуда, он был из близких отцу людей, младший его товарищ, человек удивительно скромный, глубокий, по-настоящему знающий, думаю, очень серьезный, сделавший, кстати сказать, так много для переиздания отцовских книг уже в наше время. Они с мамой узнали друг друга сразу, но он не подал вида, и мама продолжала молча спускаться. А он поднимался - маленький, с оттопыренными ушами, между двух крепких людей в форме. На лестнице было светло, и мама хорошо видела по-детски ясные, синие-синие его глаза, глядевшие ей прямо в глаза. Так, глядя друг на друга, они прошли весь марш лестницы и встретились посередине. Мама не оборачивалась.

У меня не было никаких претензий к Тер-Ваганяну, о Радеке же я думал скорее с симпатией, с удовольствием вспоминал его остроты, анекдоты, и очевидная чудовищная бойкость его лжи на процессе воспринималась очередным ходом острослова... Такая же внутренняя необъяснимая симпатия была у меня почему-то к Бухарину и даже, в еще более зачаточной форме, - к Троцкому. Я не отдавал себе отчета в истоках этой симпатии, никогда не пытался додумывать до конца мысль об этом. Во всяком случае, фантастическое саморазоблачение ни в коей мере не отталкивало меня от героев этих процессов. Не умея формулировать и логически мыслить, мальчик, с какого-то боку причастный ко всему этому, не мог не чувствовать фальшь и неправду происходящего, а потому проникался необъяснимой симпатией к гонимым. Но, справедливости ради, следует сказать, что претензий к Сталину у меня в ту пору тоже не было.

Версия сестры о том, что причина ареста отца заключалась в слишком широком круге его знакомств, при всей ее юридической бессмыслице, все объясняла и была совершенно в духе времени. То, что мальчик, подросток, так ухватился за спасительную для него версию, свидетельство полнейшего, изначального правового нигилизма в таком, казалось бы, милом, интеллигентном доме, как наш в Каретном ряду. Ни сестре, ни мне не пришла в голову мысль о незаконности каких бы то ни было репрессий по отношению к невиновному человеку - только за его дружбу или связи с людьми, скажем, в чем-то виновными, о безнравственности такого рода идеи, не имеющей ничего общего с разумными человеческими нормами жизни. Это очень важный момент, в какой-то мере проливающий свет на трагедию коммунистов в тридцатые годы - и тех, кто в ту пору погиб, и тех, кто дожили до нашего времени. Уничтожив право вообще, сделав произвол нормой жизни, они чувствовали себя, тем не менее, спокойно - это был их, революционный произвол. Все их попытки хоть что-то объяснить и понять, не выходя за рамки все того же заколдованного круга их идей, из которого нет и не может быть выхода в право и справедливость, были обречены на неудачу. А потому и у мальчика, родившегося и возросшего в этом мире, не возникало никакой потребности обратиться за помощью к праву, произвол был понятнее и ближе, он во всяком случае мог что-то объяснить, давал надежду - только такой же произвол (но с другим знаком) был способен наладить жизнь во внезапно разрушенном доме! Более того, подспудно я понимал, что жертвой такого рода недоразумения стал не только мой отец, но и его товарищи, за дружбу с которыми он, все по той же версии, пострадал, потому что у них, в свою очередь, тоже был широкий круг приятелей. А так как проникнуться театрализо-ванными самооговорами я внутренне никак не мог, то полагал, что и там - среди самих участников и героев процессов - действовал установленный сестрой закон: они все как-то, но дружили, были связаны, а потому было естественно, взяв одного, потянуть и другого!