Как мог он слушать других людей и как умел слушать! Он даже настойчиво просил, чтобы люди, приходившие к нему в те годы, не соединялись вместе. Хотел настоящей беседы с глазу на глаз и так прямо смотрел в глаза,

- Меня это интересует,- сколько раз я слышала эти слова.

Я видела, как он высок в трудные минуты, как никогда не забывает о других.

Он говорил о том, как писателей губила в трудных обстоятельствах измена своему таланту.

Приводил разные имена - то с раздражением, то с болью. Был один писатель... Он когда-то был с ним близок и с удовольствием встретил его вступление в литературу, его первые повести о войне. Потом писателя начали громить... После этого он стал писать длинные романы - как будто другой человек. Длинные и благополучные. Стал получать сталинские премии. Василий Семенович его любил и прямо сказал, что не следует так писать. И тот ответил, что это пока, сейчас, а потом когда он захочет и когда будет можно, то будет писать так, как писал раньше. Василий Семенович его убеждал, что, когда он захочет и когда будет можно, он уже не сможет писать так, как писал. А тот даже посмеивался в ответ и повторял свое.

И что же получилось с этим писателем? Получилось именно так. Когда было можно...

А когда бывает можно? Гроссману, оказывается, можно было всегда. Вот какая особенная судьба.

Надо ли добавлять к этому, что Сталин его приметил давно и не любил (если уместно в этом случае употреблять такое слово). Достаточно вспомнить, что лично Сталин вычеркнул его книгу из списка лауреатов, о чем ему рассказал Фадеев, в присутствии которого это произошло. "Да, знаю я, Садко меня не любит",- не случайно эту оперную фразу часто, с большим подтекстом, повторяет Штрум, герой романа "Жизнь и судьба".

Когда он лежал и маялся, прикованный к этой неудобной, короткой ему низкой больничной кровати, задыхаясь, протягивая иногда в воздух руки, чтобы найти какую-то единственную, скрытую от него точку, позу, при которой можно хоть один раз легко вздохнуть, это была крестная мука.

При всех ужасных изменениях, которые должна нести эта болезнь, наперекор ей, в нем никогда не было ничего болезненно отталкивающего, неприятно деформирующего. Только более высоким и огромным становился лоб, более яркими и глубокими глаза, более мудрыми складки у губ. Всегда благородство, всегда - одухотворенность, всегда - тонкость и гордость. И течение страшной болезни не затемняло эти черты.

Да, голоса жизни... Да, шум зеленых деревьев... И книги, люди, споры. И слезы над страницами о гибели Вавилова и многих других людей.

Но была и судьба собственных его книг, и новая у нас трагедия под названием "арестованный роман". Роман томился за решеткой, а писатель умирал в узенькой больничной палате в сентябре 1964 года.

Я сидела в своей комнате отдела прозы журнала "Новый мир", когда явились за романом Гроссмана. Рабочий день кончился. И наша редакция, которая была расположена в самом приятном и дружелюбном месте - на улице Чехова, - была полупустой. Но доносился стук из комнатки машбюро, около двери кабинета Твардовского сидела еще его личный секретарь - Софья Ханановна Минц, а в кабинете Твардовского был Дементьев.

Софья Ханановна и рассказала нам, что пришли за романом Гроссмана, который лежал в сейфе "Нового мира". Ключи от сейфа были у ответственного секретаря Закса, который уже ушел домой. Я не помню, был ли у Закса дома телефон (или, может быть, он пошел не домой), но кого-то посылали за Заксом и его искали. Мне, по тогдашней неосведомленности в этом деле, показалось, что главным объектом операции является именно "Новый мир", и я ошибочно считала, что не надо так энергично искать Закса и что надо поставить в известность Твардовского. И предлагала совсем утопичные планы.

Я не знала тогда, что сейф "Нового мира" был концом операции по "изъятию" романа, а не началом. И наш журнал, и сам Твардовский, которому для совета принес Гроссман свой роман, были одинаково унижены, оскорблены и распяты вместе с Гроссманом.

А навели и к нам и к нему не милиция и не "органы", а другой журнал, расположенный в противоположном конце той же нашей Пушкинской площади, журнал "Знамя", его главный редактор Кожевников и верные его помощники.

Я не знаю, было ли когда-нибудь нечто подобное в истории нашей журналистики, хотя она многое повидала на своем веку. Чтобы в результате тайной, активной, многомесячной, организованной деятельности журнала в течение одного дня со всей Москвы на "черном вороне" увезли все экземпляры романа, рукопись которого он доверчиво принес к ним сам в 1960 году.

- Ведь был договор, - сказал Василий Семенович.

Что же такое договор? Это исконно честное и правдивое в своих основах слово. Но для правдивых людей.

А год начался для Гроссмана счастливо: ведь он завершил десятилетний свой труд. И во многих газетах и тонких журналах появилось имя Гроссмана.

2 апреля 1960 года "Литературная газета" печатает почти целую страницу: "Сегодня мы печатаем одну из начальных глав романа "Жизнь и судьба", который будет напечатан в журнале "Знамя"".

В эти же месяцы - апрель-май - он, вероятно, отнес роман в этот журнал.

Он рассказывал, что там долго и мрачно читали сами, ничего ему не говоря. Потом стали ходить, носить. Переправили роман Д. А. Поликарпову со своими пояснениями. Об этом я узнала подробнее потом. Есть свидетельство одного из авторов "Нового мира": он оказался случайно в кабинете Поликарпова, тот в ярости поносил роман Гроссмана, и автор наш вступил с ним в ожесточенный спор. Так принималось решение на поликарповско-сусловских этажах.

Автором этим, случайно попавшим в кабинет Поликарпова, был Виктор Некрасов. Он и рассказал об этом и о том, что Поликарпов начал разговор с ним примерно так:

"Не успели доехать до Москвы, как сразу же побежали к Гроссману выражать сочувствие".

И тогда возникло это - "изъять", или, по-другому, "извлечь", оба эти слова я слышала тогда.

Так из "Знамени" потянулась цепь.

- Количество экземпляров назвала машинистка, - сказал Василий Семенович.

В квартире на Беговой был взят экземпляр романа, в его комнате на Ломоносовском проспекте - один экземпляр, в "Новом мире" - другой. О "Знамени" говорить не надо. Все собрали, подобрали и увезли. До единой бумажки.