С трудом пробившись к Шемякину сквозь осаждавшую его толпу, шепнул ему на ухо: "Вы смотритесь, как экспонат." Вот именно, экспонент стал экспонатом: главным экспонатом собственной выставки. Если у Пиранделло шестеро персонажей ищут автора, то на той выставке в Сохо театральные персонажи Шемякина обрели на время своего автора и вступили с ним - с помощью зрителей и фото- и кинокамер - в активное взаимодействие.

Пост-постмодернизм?

Или: коли весь мир лицедействует - в прямом и переносном смысле, то как художнику остаться в стороне? Лицедейство - в его природе, отсюда все его метаморфозы. Художник играет своих персонажей, перевоплощаясь в них и одновременно выглядывая из маски, чтобы оценить их со стороны: эффект отчуждения. Если Шемякин перевоплощается то в любострастного Казанову, а то в императора Петра (тоже не кастрата), то почему не сыграть ему самого себя, нарядившись в старинный костюм, дабы избежать прямоговорения, главного искусителя и врага искусства?

Художественная характеристика императора у Шемякина, однако, сложнее, противоречивей, чем словесная.

Вот он сидит, как истукан, положа руки на локотники кресла-трона, готовый в любую минуту вскочить и заново взяться за свои великие и страшные дела. Не без оторопи глядя на этот великолепный памятник, я вспомнил о Големе, средневековом идоле, который вышел из-под повиновения создавшего его пражского раввина и пошел крушить направо и налево. Но это моя вольная, субъективная ассоциация, а художественно-историческая - с растреллиевским Петром: не тем, который восседает на коне перед Инженерным замком и которого лично я предпочитаю фальконетову Медному всаднику, но восковой персоной, о которой сохранились одни только воспоминания современников.

Прижизненный скульптор Петра, Растрелли выполнил воскового болвана до жути правдоподобно - лицо скопировал с им же снятой с императора маски, а помимо камзола, батистового галстука и прочей вехней одежды, надел на него еще и все исподнее. Мало того - внутрь восковой персоны вставил тайные пружины - оживляющий механизм: стоило кому приблизиться, как восковой Петр вертел головой, привставал и будто бы даже что-то нечленораздельное выкрикивал. Эффект от восковой персоны был настолько устрашающим, что ее в конце концов под покровом ночи свезли в Кунсткамеру, к прочим монстрам и уродцам. И вот, спустя два с половиной столетия, Шемякин перевел легенду о восковой персоне в бронзу, создав огромного истукана с непропорционально малой бритой головой. Голова не соответствует телу, скульптурная статика нетерпению и дрожанию императора, которому никогда не сиделось на троне, великий персонаж истории - живому и уязвимому человеку. Что Шемякину удалось точно схватить, так это неадекватность императора Петра самому себе.

На выставке "Театр Михаила Шемякина", которая по жанру была продолжением его петербургско-венецейского карнавала, по периметру стояли носатые образины в затейных позах, чьи лица почище любой маски, а в центре главный устроитель и персонаж петербургских карнавалов царь-шут Петр Великий. На этот раз Шемякин усадил любимого героя на барабан, заплел ему сзади косичку с бантиком, дал в руки имперский жезл, увенчанный шутовской рожицей и колпаком с бубенчиками, а бронзу изукрасил в разные цвета. Может, шемякинский идол в Петропавловской крепости и концептуальней как образ, зато этот его Петр был человечней, обворожительней, прельстительней, и не сразу даже доходит, что это не столько харизма исторической личности, сколько эстетический шарм. Делавший хищные круги вокруг этой бронзы "американ" безуспешно пытался найти ей долларовое соответствие: "Priceless", хотя в каталоге указана точная цена - $100,000. Будь я новым (а не бывшим) русским, не задумываясь, выложил бы эту сумму - более надежный вклад трудно представить, если глядеть на наше, при смерти, столетие из грядущего.

А по бокам от сидящего на барабане Петра застыли два всадника с канделябрами, причем конь под казаком был дан в таком рискованном и лихом развороте - не припомню прецедента в мировой скульптуре. Я было усомнился в реальной возможности такого лошачьего пируэта, но тут на память пришел известный рассказ о двух слоновьих статуэтках: одна - статичная и невыразительная, но анатомически верная, другая - слон в ярости, с задранными бивнями, что физически невозможно, но именно эта метафизическая статуэтка и была подлинным произведением искусства. И кто прав в том знаменитом споре времен Ренессанса, когда восточный тиран, заподозрив анатомическую ошибку в изображении отрубленной головы, вызвал раба и самолично снес ему голову, доказывая нанятому итальянцу свою правоту?

Между прочим, в СХШ, откуда его турнули, Шемякин учился на скульптора в классе Китайгородского, но развернуть свои монументальные замыслы в полную силу ему не удалось ни в России, ни во Франции, но только в Америке, точнее - в Клавераке. Скульптурные объемы требуют размаха и пространства, а тем более у Шемякина с его ансамблевым мышлением. В том числе и поэтому свой переезд в Америку он считает подарком судьбы:

- Америка отзывается на мои запросы в творчестве.

А на мой вопрос, в каком из практикуемых им искусств он себя чувствует вольготнее, Шемякин, не колеблясь, сказал:

- Будь моя воля, не вылезал бы из скульптурной мастерской.

Я удовлетворенно хмыкнул - хоть он в искусстве многостаночник, и я люблю всего Шемякина, оптом, но именно его скульптурные осуществления и замыслы поражают меня больше всего. Об одном из них я сочинил ему открытое послание, которое опубликовал в периодике по обе стороны Атлантического океана.

Письмо из Венеции (апрель 1998 года)

Дорогой Миша!

Вот я снова в Венеции, где мог оказаться двумя месяцами раньше, если бы принял Ваше приглашение - поехать с Вами на венецианский карнавал и открытие памятника Казановы. Увы, не удалось - я не успел закончить новый роман, а прерванный литературный акт сродни прерванному сами знаете какому. А Ваш памятник я увидел уже с вапоретто, на котором ехал из "Санта Лучии", венецейской железнодорожной станции, к площади Св.Марка, в пяти минутах ходьбы от которой, на Винном канале, стоит мой альберго. С тех пор я вижу Вашего Казанову по нескольку раз в день - отправляюсь ли на очередную прогулку или возвращаясь с нее, рано утром и поздно ночью, в солнце и в дождь. И не было еще случая, чтобы вокруг памятника не толпились туристы, не щелкали затворы фотокамер, не вспыхивал магний. "Казанова" Шемякина мгновенно стал неотъемлемой частью Венеции, словно стоял здесь с давних, чуть ли не казановских времен. Мало того. Впервые в Венеции появился памятник, на фоне которого можно сняться, потому что Собор Святого Марка, Палаццо Дукале, а тем более стометровая кампанила - слишком велики, чтобы служить таким фоном. Тогда как "рост" персонажей Вашей многофигурной композиции - под стать людскому, а главное соответствует интимным параметрам человека, которому посвящена. Вам, Миша, наверное, больно было бы смотреть, что вытворяют туристы с Вашим памятником. Самые скромные забираются на него и позируют между Казановой и его возлюбленной куклой, гримасничая и передразнивая Ваших героев. Зато более смелые облапливают шестигрудых сфинксов либо водружают на головы Казановы и его спутницы свои головные уборы, а то и сами пытаются вскарабкаться на них. Варварство? Несомненно. Но, Миша, не торопитесь с выводами. Будьте снисходительны. На исходе века и тысячелетия, когда фотография царь и бог интернационального туризма, быть растиражированным в миллионах любительских снимках - какой художник может мечтать о большей славе?

Я хотел бы, однако, рассказать по порядку о своих впечатлениях, чтобы памятник Казанове, поставленный в центре самого прельстительного, самого таинственного и самого феерического города на земле, выглядел в его художественном и историческом контексте.

Венеция была последним пунктом моего итальянского вояжа, который начался в Витербо, потом по неделе в Риме, Сицилии и Неаполе, а уже оттуда, с приключениями и злоключениями (за последние спасибо неаполитанским пульчинеллам, которые дважды пытались меня ограбить), отдохнув пару дней в любезной моему сердцу Сиене, я прибыл в Серениссиму. Ощущение было такое, что на этот раз я не разъезжал, а проживал в Италии - бег времени замедлился, я давился впечатлениями, будто мне самое большее двадцать пять, а не за пятьдесят. А уж Венеция показалась мне и вовсе родным городом, тем более до меня в ней побывали два моих героя, я так и назвал свою повесть о ней, которую Вы читали еще в рукописи и способствовали публикации "Путешественник и его двойник". В отличие от них обоих, я больше не путешественник в городе, который знаю лучше, чем Петербург, Москву или Нью-Йорк, и могу водить по нему экскурсии. В Венеции я как у себя дома, захожу ли в церковь и запускаю монету осветить иконостас Беллини, брожу ли по Академии, которая стала мне таким же родным музеем, как когда-то Эрмитаж, а теперь Метрополитэн, либо плыву на гондоле или вапоретто мимо дворцов и их водных подъездов, любуюсь городскими ведутами. Тем более, Венеция обжита русскими. В мноногоязычный волапюк на Пьяцце все чаще вкрапляется русская речь, на "фондаменте", набережной, на фоне Палаццо Дукале стоит Ваш Казанова, а на Сан-Микеле, Острове мертвых, лежат Дягилев, Стравинский и Бродский. Могу, кстати, понять желание последнего быть здесь, а не на Васильевском острове, похороненным - не одно только посмертное тщеславие: