Ливитин решительно направился к лейтенанту Веткину, который в сутолоке погрузок, превративших шканцы в проходной двор, старался сохранить спокойствие, достойное вахтенного начальника.

- Вадим Васильевич, у меня к вам просьба...

- Прикажите, - откозырнул тот.

- Если будете посылать катер на "Рюрик", не откажите взять у меня письмо к Бошнакову.

- А вы сами ему отдайте, Николай Петрович, - посоветовал Веткин. Бутурлин ему какие-то документы готовит к девяти часам, он обязательно примчится - такая уж должность!

Надо было торопиться, и Ливитин, наспех проверив по карте свои расчеты, засел за письмо, не особенно заботясь о его стиле. Важно было изложить основную мысль, адмирал и сам поймет, что надо. А мысль эта заключалась в следующем.

В наших портах задержались до выяснения политических обстоятельств несколько пароходов торговых фирм разных стран. Надо было срочно купить один из них (лучше в Либаве или в Риге) и, оставив его название, оборудовать под заградитель на двадцать - тридцать мин. Для этого надо будет всего-навсего сделать в корме скрытый полупортик, положить в трюме рельсы и замаскировать палубу и трюм штабелями леса, что можно закончить в сутки. Пароход с фальшивыми бумагами идет к балтийским проливам, где ожидает условной радиотелеграммы, держась в море как можно ближе к Кильской бухте. В первый же час войны он вываливает свои мины на фарватере и затопляется сам. Этого будет достаточно, чтобы вызвать панику в германском флоте при первом же выходе в море. Что касается экипажа, то он добирается до наших берегов на баркасе (или гибнет, о чем думать не хотелось, так как командиром этого парохода лейтенант Ливитин просил назначить его самого, ссылаясь на знание английского языка).

Письмо было готово как раз к тому времени, когда лейтенант Бошнаков примчался на катере на "Генералиссимус". Он повертел в руках конверт, деликатно не спросив, что написано в письме, раздумчиво пожевал губами и наконец сказал:

- Только для вас, Ливи. Но предупреждаю: я-то вывернусь, а вы... Смотрите, не присесть бы вам, как зеленому мичманку, на эн суток, где эн функция того, как старику взглянется...

Пока что все обошлось: сегодня утром Бошнаков, снова примчавшийся по штабным делам на корабль и сообщивший, что командующий гонит его после обеда на миноносце в Биорке, заговорщицки шепнул Ливитину, что письмо он подсунул в папку личной переписки адмирала и что старик "пока молчит". Весь вечер Ливитин ждал, что адмирал его вызовет, - поэтому он так быстро и открыл дверь Гудкову.

Он дорого дал бы за то, чтобы очутиться сейчас на Мюндгатан, 7, в уютной квартирке холостяка-женщины, где цветы и ковры, духи и скрытые в шелку лампы успокаивают человека и утишают в нем все страсти, кроме одной. Не раз в упоении успеха говорил он Ирине: "Вот бык, которого я посвятил тебе!" Это был или флотский приз за стрельбу, или медаль "За спасение утопающих" - свидетель прыжка в ледяную воду рейда вслед за оступившимся комендором, или речь на заседании военно-морского суда, где ему, защитнику по назначению, удалось избавить от виселицы матроса, который убил любовницу-проститутку...

Но эти тореадорские быки были романтикой. Налет на Кильскую бухту мог бы стать его лучшим быком, но игра уже не привлекала: жизнь из театрально-романтических декораций уходила в железную, ржавую, мозглую атмосферу войны. Впереди ждала подневольная, чужой мыслью определенная смерть в ловушке "Генералиссимуса". Конечно же, та, другая, которую он сам, своим решением вызывал из недр ада, была бы эффектнее и, наверное, легче: слава либо смерть (а возможно, и вместе: слава и смерть) - так стоял вопрос. И он сам, своей свободной волей, решился на эту попытку, которая определит дальнейшую его жизнь или прервет ее.

И хотя он решился, ему все же чего-то не хватало. Видимо, вся его сущность сильного, красивого человека двадцати пяти с половиной лет протестовала против самоубийственного решения, и нужен был еще толчок. Если бы она, кто владела его жизнью вот уже второй год, ускользая и маня, отталкивая и привлекая, разжигая ревность и платя за нее страстью, она, кто больше мешал, чем помогал ему жить, она, тяжкий его крест и нелегкое его счастье, - если бы Ирина сказала свое слово! Если бы сказала она, что думает об этом замысле, который вернее было назвать авантюрой! Если бы она прошептала: "Боюсь... боюсь за тебя..." Или сказала: "Горжусь тобой, ты мой Зигфрид..." Или просто расплакалась бы, как когда-то расплакалась мама, услышав, что он решил поступать в Морской корпус... Боже мой, если бы что-нибудь она сказала, да нет, не сказала - выказала взглядом, рыданием, жестом!..

Но портрет молчал. Сияя теплым мрамором плеч, придерживая спадающий мех, чуть сощурив свои длинные глаза и чуть раздув тонкие ноздри, чуть приподняв край темнеющей брови, Ирина смотрела на него - и молчала. Молчала совершенно так, как молчала всякий раз, когда он начинал читать ей свои стихи или когда в длительном и бесплодном диалоге с самим собой он изнемогал перед странной этой молчаливой полуулыбкой, которую он ненавидел за безмолвность и боготворил за таящийся в ней призыв, жаждущий не слов, а молчания...

В дверь снова постучали. Ливитин бросил взгляд на часы - было уже за полночь, ждать было нечего. Он не торопясь встал, повернул абажур лампы, задернул занавесь портрета и лишь после этого открыл дверь. За ней в коридоре оказался лейтенант Веткин.

- Честь имею проздравитъ, - сказал он с наигранной бодростью. - Дым, дым, дым... Сам видел в радиорубке.

- Так, - сказал лейтенант Ливитин с полагающимся для такого случая спокойствием, - "И в одном ему счастие было - в носе волосы шибко росли"... выходит, опоздал я, Веточка! Вот какая штука капитана Кука...

- Непонятно.

- А тут и понимать нечего. Значит, воюем?

- А кто его знает... Сейчас все объяснят - к чему этот чертов дым, вон уже Мамотка лупит, - сказал Веткин, смотря вдоль коридора.

И точно, к офицерам подбежал запыхавшийся Мамотка.

- Вашискородия, командир корабля приглашают господ офицеров в салон. Приказано - сейчас же.

- Хорошо, ступай, - ответил Веткин и повернулся к Ливитину. - Пошли, Николай Петрович! Вот теперь все ясно: девочки - в зал!..

Пока Ливитин заходил в каюту за фуражкой, оба коридора начали наполняться офицерами. Мимо прижавшихся к переборкам матросов, прекративших погрузку, они проходили молча, стараясь не торопиться и держаться спокойно и равнодушно. Но удавалось это не всем, что хорошо было видно часовому на посту No 3: офицеры шли прямо на него.

Волковой стоял, не думая теперь о пакете на груди - офицерам сейчас не до него, да он, оказалось, вовсе и не выпячивается. Необычная процессия, видимо, означала, что война началась, и наконец стало понятно, что синий пакет, вынутый Бутурлиным из шкафа, имел важное значение, наверное, это был боевой приказ.

Но если Волковой догадывался, хоть и смутно, о силе синего пакета, которая привела в движение всех офицеров, то эти офицеры, проходя мимо него, не могли ни знать, ни догадываться, что тут, под охраной часового, скрыт у самого матросского сердца другой пакет, сила которого во много раз больше и грознее. Силы его не знал и сам Волковой. Он знал только, что в пакете заключается что-то присланное петербургским комитетом социал-демократической партии большевиков. Там могли быть и газеты, в которых рассказано то, о чем на корабле только и шептались, - об июльских днях в Петербурге. Там могли быть письма товарищей с важными сведениями. Там могли быть и листовки, и пряные указания, как действовать в такое трудное и опасное время. Что бы там ни было - в нем был тоже свой план войны, великой войны народа против царя. Завтра пакет будет вскрыт в безопасном месте - и сила его рванется к людям. Пакет начнет свое дальнее, многолетнее и победоносное действие.

Последним мимо этого пакета прошел мичман Гудков, как всегда озабоченный и значительный, держа в руке расписку на Тюльманкова, которую он так и не успел отдать старшему офицеру, и Волковой позволил себе покосить вслед ему взглядом, в котором были я презрение и насмешка.