Кочегаров с юта не видно, и они тоже не видят юта и офицеров на нем. Они стоят молча, как все на палубе, и как будто спокойно. Большая блестящая лужа отражает их синюю ровную шеренгу. Вода дрожит мелкой, чуть заметной, непрерывной рябью, словно закипает (здесь под палубой работает вентиляционный мотор), и от этого отраженные в ней синие фигуры лихорадит нервной напряженной дрожью. Незаметная, закипающая рябь бежит по шеренге: чуть поворачиваемые головы, чуть слышный шепоток одними губами перебегает по ней... "Претензия..." Слово неизвестно кем пущено, оно волнует, тревожит и прочно оседает в умах, манит призраком справедливости: за что же стоять под винтовкой, когда им приказали бежать по палубе?.. И опять (откуда-то из середины шеренги) сразу в обе стороны бежит чуть слышным шепотком, чуть заметной напряженной рябью новая фраза, поддерживающая малодушных: "Не расходись... до командира дойдем... неправильно..." Она бежит, порой застревая на чьих-то пересохших от внезапного испуга губах, не решающихся послать далее опасный этот лозунг, и тогда сосед подталкивает соседа большим и тяжелым кулаком и короткой бранью: "Заслабило?.." - и она опять идет дальше, вливаясь в промежутки между синими плечами, как в пазы между досками палубы, - неразрывной смолой круговой поруки.

Взгляд командира упорно направлен на кормовую башню, и старшему офицеру кажется, что командир, как охотничья собака, чует за этой башней неполадок. А может быть - краска? Вон она отбита на броне целым куском, а краска для командира - святей святого... Лучше уж краска, чем кочегары! Но командир думает совсем не о краске. Совершенно ясно, что и вчерашний рапорт останется без последствий, и опять придется заглушать в себе болезненное желание перевестись на берег, в домик с садиком, где нет этой размеренной службы, царственного одиночества, ядовитых шпилек адмирала, где нет тысячи безличных и опасных людей, которые давят его вместе со сталью и броней корабля... Командир резко опускает глаза и переводит их хмуро и строго на левофлангового матроса в первой шеренге караула. Туда же мгновенно устремляется взгляд старшего офицера и ощупывает матроса с головы до ног бесится таракан, с левой ноги встал, теперь вот матрос не понравился. Рожа у матроса и вправду глупая, так ведь рожи не сменишь! А так - выбрит гладко, фуражка сдвинута чуть набок, уши чистые, черный ремень подсумка режет вырез форменки, стоит, как мертвый, только в правой руке чуть угадывается излишнее напряжение, - чего он ему не понравился?

Рука матроса действительно напряжена, и под мышками густо вскипает пот: командир смотрит, сейчас на караул брать, а пальцы неловко охватили ложе винтовки. Хочется чуть пошевелить ими, чтобы было ловчее вскинуть винтовку, не дрогнув вбок штыком, да уж не поправишь, неладно взял, чтоб она сдохла. Матрос видит взгляд командира боковым зрением, а глаза держит прямо вперед, не мигая, уперев их в третью пуговицу кителя лейтенанта Бутурлина, стоящего против него в офицерской шеренге. Лейтенант Бутурлин красив, росл, розовая кожа шеи над воротником кителя, кажется, благоухает на расстоянии, - весь он чистый, без пятнышка, чистый и свежий, усы слегка подбриты над верхней губой, и губы сложены надменной и презрительной гримасой знающего свою красоту мужчины. Лейтенант молчит, как и все, и его взгляд, серьезный и вдумчивый, слегка печальный, смотрит внутрь себя, не видя окружающего. Неужели Лиля? Как будто больше некому. Но это вздор, - жена врача, вполне приличная женщина... Но, с другой стороны, последние две недели как будто никого, кроме нее, не было... Разве в прошлый четверг в "Фении"? Черт знает что там было: были какие-то армейцы, пили много... Но ведь он торопился к Лиле, муж дежурил в госпитале, и вряд ли он забыл обычную брезгливость к случайным женщинам. Но если Лиля, - это черт знает что, замужняя дама, и вдруг... Впрочем, если не повезет, говорят, с родной сестрой поймаешь. Какая все-таки неудача, лечись теперь, как гимназист; надо будет прежде всего...

- Флаг подымают!

Торопливый крик сигнальщика резко нарушил минуту молчания, полно и благоговейно отдаваемую мыслям о самом дорогом, что есть у флотских людей. Люди, очищенные и просветленные этой минутой сосредоточения и примиренные ею друг с другом, вступали в новый флотский день с новой верой в милость всевышнего и с новой бодростью... Так, по крайней мере, думали голландские шкипера, насаждавшие в российском флоте правильные морские традиции, а голландским шкиперам была свойственна некоторая сентиментальность.

Безмолвный и быстрый, испрашивающий разрешения поворот вахтенного начальника к командиру, разрешающее прикосновение командирских пальцев к козырьку фуражки - и молчание российского императорского флота окончилось:

- Флаг и гюйс поднять!

Одновременно, враз, лопнула тишина.

Колокольный звон склянок. Резкие фанфары горнов, подобранных нарочно чуть не в тон. Стук весел, взлетающих над шлюпками вертикально вверх. Свист всех дудок унтер-офицеров. Трепетание ленточек фуражек, сорванных одновременно с тысяч голов. Двойной сухой треск винтовок, взятых на караул: ать, два. Флаг медленно ползет к клотику, играя складками. Горны играют дальше всех, дудки стараются не отстать, и щеки унтер-офицеров багровеют. Потом установленная мелодия горнов и воздух в унтер-офицерских легких кончаются. Флаг доходит до места в тишине.

Она уже иная. Эта тишина полна скрытого напора нового флотского дня. Он не ждет, он торопит, и командир первый надел фуражку. Лейтенант Греве начал флотский день:

- Накройсь! Караул вниз! Вольно! Продолжать приборку!

Горны вскрикнули коротко и высоко, и зачарованный молчанием и неподвижностью флот сразу ожил. Фуражки взлетели на головы, караулы взяли "к ноги", повернулись, приподняли винтовки и бегом исчезли в люках. Струи воды взлетели из шлангов и зашипели по палубе вместе с трущими ее щетками. Шеренги офицеров сбились в кучки. Шлюпки опустили весла в уключины и сразу же взмахнули ими в долгом гребке, нагоняя потерянный ход, борта линкора мгновенно опустели, люди расползлись по палубе десятками белых раскоряченных лягушек, отдирая песком белые доски.

И только синяя шеренга кочегаров осталась у борта. Унтер-офицер Хлебников покосился на них раз, посмотрел два, решительно шагнул и стал перед молчаливой шеренгой:

- Разойдись бегом! Команды не слыхали?

Молчание. Потом - взрыв голосов враз:

- Неправильно! За что писал?.. Зови старшего механика, пущай разберет! Сами гонят и взыскивают!..

- Но! Что за крик?

Опять молчание.

- Какой может быть крик на фронте? Эт-то что за кабак? Как-кие могут быть разговорчики?

Унтер-офицер Хлебников знает службу и знает матросов и всегда сумеет удержать их в своих руках. Но сейчас ему не по себе. Кочегары не послушаются, это видно по их возбужденным глазам и слышно по их крикам. Тут не к старшему механику - прямо до старшего офицера бежать надо... А ну-ка:

- Смирно!

Бесполезно. Они и так стоят смирно.

- Нале-во!

Кой-кто дернулся по привычке, но удержался. Шеренга осталась неподвижной, глаза опущены.

- Та-ак, - протянул Хлебников растерянно. - Эт-то что значит? Это значит - бунт? Эт-то значит - арестантские роты?

Кочегары молчали. Хлебников обвел глазами шеренгу. Лица серьезны и возбуждены, глаза у всех в сторону. Только Вайлис, кочегарный унтер-офицер второй статьи, смотрит прямо на Хлебникова. Он стоит третьим с правого фланга, небольшой, но плотный, спокойный, глаза голубые, ясные, как у ребенка, губы плотно сжаты, с усмешкой какой-то. Беспокойный матрос, подковырка у него во всех словах, и слова у него какие-то книжные, может, потому, что он плохо говорит по-русски. Остальные смотрели мрачно, иные со страхом и отчаянием, точно удивляясь своей смелости, но ясно, что вожжа попала под хвост всем.

- Хорош-шо... - сказал Хлебников, сохраняя достоинство, - я, конечно, доложу... допрыгаетесь...

Он быстро пошел на ют, а кочегары остались упрямой и неподвижной шеренгой. Кочегары почуяли в себе ту матросскую правду, которой всегда добивались отчаянные головы флотских легенд. И недаром они избрали способ протеста древний, как андреевский флаг, - претензию во фронте: "Не расходиться... до командира дойдем... неправильно..."