Глава 8
Праздник, посвященный Великой Октябрьской социалистической революции я и Ли начали отмечать за два дня раньше. Это было несколько преждевременно, но Ли убедила меня изменить раз и навсегда узаконенное правило.
– К чему эта обязаловка? Эти фиксированные числа, красные дни календаря, их так мало… Почему нельзя радоваться раньше кем-то установленного срока? Не люблю веселиться по графику, к тримандоебной матери этот духовный бюрократизм! Мои праздники без дат, гуляю, когда хочу! – сказала Ли.
Мне нравилось ее всегдашняя готовность превращать будни в праздники, и мы погуляли так, что седьмого ноября я проспал и не пошел на демонстрацию. Это был серьезный проступок, за который полагалось тяжелое возмездие. Накануне, староста курса армеец Алимов в перерывах между лекциями много раз предупреждал, что участвовать в демонстрации обязаны все без исключения, даже больные и немощные. «Хоть на костылях, но чтобы все пришли на парад. Учтите, будет две проверки, перед началом парада и после».
Алимов многократно предостерегал и запугивал тех, кто тайно вынашивал мысль не прийти на парад, изощренными карательными мерами, в число которых самыми невинными были снятие стипендии и выселение из общежития, вплоть до отчисления из института и сожжения на пионерском костре. Эти самые, много раз обещанные репрессии я теперь с нетерпением ждал. Тягостно не само наказание, а его ожидание. Неопределенность вгоняет в депрессию. Когда Ли узнала, отчего я хожу, как пыльным мешком пришибленный, она подняла меня на смех.
– Переживаешь, что тебя из-за этого объявят врагом народа и репрессируют? Не сучи ножками, как титечный ребенок, не те времена! Скажи им прямо, что не пошел на их блошиную манифестацию потому, что противно идти по принуждению, ‒ она была права, но хоть времена и были не те, да нравы остались прежние.
Спустя неделю после праздника перед последней лекцией Алимов зачитал список «не явившихся», которых вызывают в деканат. На весь курс из трехсот двадцати человек нас набралось пятеро, проигнорировавших праздничную демонстрацию трудящихся. Переминаясь с ноги на ногу, мы стояли в приемной перед дверью кабинета декана Шульги. Из-за двери исходили токи гнетущей враждебности. На белом полотне двери чернела стеклянная табличка с надписью золотыми буквами «ДЕКАН». Хотя здесь, больше бы подошел, черный транспарант: «Оставь надежду всяк сюда входящий!»
Мы стояли, молча, в напряженной тишине. Разговаривать никому не хотелось, на унылых лицах застыл стыд от того, что происходит. Все были в ожидании предстоящего позора публичного наказания, и каждый из нас должен был пройти через это сам, в одиночку. Позади нас по свободному участку приемной ходил высокий парень, не с нашего курса, круто и быстро поворачиваясь, когда доходил до стены. У него были спутанные черные волосы, крупные капли пота струились по вискам. Я еще никогда не видел, чтобы так кто-то потел.
В просвете окна висла серая хмарь. Копоть масленой пленкой покрывала все вокруг, она была везде: на стеклах, на раме, на подоконнике, ‒ липкая на ощупь, воняющая мазутом грязь. Из приоткрытой фрамуги тянуло мозглой сыростью. Мелким бисером накрапывал дождь. В мутной поволоке напитанного влагой смога, как в вате слабел и таял гул машин, носившихся туда-сюда по расположенной неподалеку набережной.
Я ждал, когда все начнется, а потом закончится, и можно будет уйти, только бы кончилась неизвестность, и будь, что будет, только бы скорей. «Странно, с каким страхом я жду предстоящей развязки, ‒ подумалось мне. ‒ С какой, собственно, стати? Ведь никакого преступления я не совершил». Это тягостное ожидание, пытка неизвестностью, продолжалось бесконечно долго. Вероятно, так и положено мариновать всех, кто состоит в подчинении. Прошли годы, прежде чем нас по одному начали зазывать в кабинет.
Первая, вызванная студентка, вышла, а вторая, выбежала, обе в слезах. Третьим вызывали меня. В большом кабинете, кроме обязательного портрета Брежнева и огромного полированного письменного стола, ничего не было. Под портретом за столом на высоком кресле орлом восседал декан Шульга. Рядом, на стульях пристроились: староста курса татарин Алимов, председатель студсовета Карп и еще четверо сурово разглядывающих меня незнакомых студентов. Мне отчего-то подумалось, что они не имеют, ни имен, ни фамилий, и пригнали их сюда для большего количества.
Они сидели, насупившись, с надутыми губами и зловеще молчали. Я невольно съежился от царившей здесь милой атмосферы гестапо. Для завершенности мизансцены чего-то не хватало. И в самом деле, почему-то отсутствовала подсудимая скамья, но она, по-видимому, здесь была излишней роскошью. По придуманному ими ритуалу унижения, провинившийся должен был стоя давать показания, выслушивать порицания и приговор, поэтому для обвиняемых не предусматривалась даже табуретка. В затянувшейся тишине в животе у меня громко заурчало. Я подумал, что это форма протеста и вспомнил, что весь день не ел.
Шульга напоминал мокрую крысу, которая однажды выскочила из канализационного люка и поднялась передо мной на задние лапы, став похожей на злобную сказочную сущность. Он нарочито долго смотрел на корзину для мусора, стоящую в углу кабинета и, как будто только что меня увидев, посмотрел на меня с безграничным отвращением, словно одно мое присутствие здесь наносило оскорбление его чести и достоинства. Не теряя время на выяснение, почему я отсутствовал на демонстрации, он набросился на меня и принялся уедать.
– Ты только два месяца проучился в нашем институте, а тебя уже выселяли из общежития. Теперь ты не соизволил явиться на демонстрацию. Ты, и такие, как ты, вы позор нашего института. Таких, как ты, поганой метлой надо гнать из высших учебных заведений, вам здесь не место. А на твоем месте мог бы учиться послушный, дисциплинированный студент, – он замолчал и изобразил гримасу, долженствующую выражать крайнюю степень возмущения по случаю такой безобразной моей неблагонадежности.
– Не о чем нам больше с тобой говорить, отправляйся в канцелярию, забирай свои документы, и не жди приказа об отчислении! ‒ пригвоздил он меня наконец к позорному столбу.
Все это он высказал с напускным пафосом, рисуясь перед своим кукольным трибуналом. О повадках общения нашего декана со студентами я знал не понаслышке, и был готов к неприятному разговору, опасаясь лишь одного, чтобы мои оправдания не оказались хуже самого преступления. Но его слова о «рейхсканцелярии», задели меня за живое. Эта облезлая крыса распоряжалась мною, как своей собственностью.
– Позвольте заметить, я не привык свершать поступки по принуждению. Мне надо подумать, прежде чем забирать свои документы, – с вызовом заявил я.
Шульга побледнел и тут же покрылся красными пятнами затейливых форм и размеров, а его нос шилом, сделался и вовсе красным. Но, как ни странно, стал более сдержанным и принялся разглядывать меня своими мутными глазками, словно хотел удостовериться, кто это, я или кто-то другой, неизвестный?
– Подумай-подумай… Оч-ч-чень тебе советую, – зловеще протянул он, усмехаясь, не разжимая в нитку слипшихся губ. Его лицо при этом перекосилась, как в бракованном зеркале.
Краска с его лица слиняла, он даже пожелтел от разлившейся желчи.
‒ А пока будешь думать, с сегодняшнего дня ты выселен из общежития! – придумав, чем мне досадить, радостно закончил Шульга, оскалив множество мелких зубов, как будто хотел меня укусить.
Я впервые видел его улыбку, мне показалось, зубов у него во рту больше, чем у обычного человека и расположены они в несколько рядов.
– Та чего с ним цацкаться! – вскочил, и по-собачьи зачастил председатель студсовета Карп, – Он, вы же еще не знаете, Анатолий Арнольдович, а я проверил и узнал, он же в комсомоле не состоит. Надо его отчислять, нечего с ним миндальничать!
Остается только удивляться, откуда может взяться столько неприязни к малознакомому человеку, ведь он в сущности меня совсем не знает.
– Сыволап, он что, в самом деле, не член Всесоюзного Ленинского коммунистического союза молодежи? ‒ разыграл изумление Шульга, обращаясь к студенту с грубым лицом, наводящем на мысль о дубине.
Это комсорг нашего курса, часто вижу его на лекциях. С его усыпанного красными угрями лица не сходит выражение тупой бессмысленности. Он бросил сложенный вчетверо лист бумаги, которым чистил ногти, с вдумчивым видом обнюхивая извлеченную из-под них грязь, вскочил, и оторопело несколько раз безмолвно открыл и закрыл рот, как издыхающая рыба, а затем начал что-то нечленораздельно выкрикивать, бессмысленно поводя по сторонам подслеповатыми глазами.
– Я вточню! Мы, э-э это самое… Разбъерёмся и его э-э ысключым! Ну, э-э это… Выясним объязательно, состоит он у членах чы ни, – почти каждое слово у него предварялось тягучим «э-э-э». ‒ Но на парад он должен был быть все равно от того комсомолец он чы ни – его мяклые губы дрожали от волнения.
Его испятнанная гнойными нарывами физиономия давала основание предполагать, что и весь он, включая седалище, покрыт такими же прыщами. Говорение его стало более связным, голос окреп, в нем зазвучал металл.
– Сразу видно, даже невооруженным глазом, цэ вы правыльно сказалы, Анатолий Арнольдович, э-э-э, это есть несознательна личность, элемент… Э-э это самое, социально врэдный элемент! Правыльно вы гово́рытэ, Анатолий Арнольдович, гнать его надо з нашего ынституту, погану вивцю зи стада гэть!
Сидящие вокруг стола студенты дружно кивают головами, старательно изображая на лицах предел своего возмущения и согласия с предложением комсорга.
– Да-да, вот и чудненько, – сам себе качает головой Шульга, жмурясь от удовольствия. – Сыволап, выясните и доложите мне завтра в пятнадцать ноль-ноль, состоит ли он в комсомоле. Надо с ним что-то решать. А пока, Карп, поставьте в известность коменданта и сегодня, сейчас же, сию же минуту выселите его из общежития, чтобы ноги его там больше не было! Тэ-эк-с... – мазнув по мне злорадным взглядом, продолжил Шульга.