– Нет, ничего в этом хорошего не было.
Правда приоткрывалась частями. Вилфред думал – ведь она давно ждала этого разговора. К чему же скрытничать?
– Ну вот, теперь ты знаешь все про своего отца, – сказала она по-детски и, по-детски довольная, добавила: – Хорошо, что ты спросил.
– Ничего я не знаю, – сказал он. – Стеклянное яйцо…
Она резко встала и снова подошла к окну.
– Мы о нем уже говорили.
– Но не о том, какая связь между ним и… и всем прочим.
– Мы говорили обо всем. Кто-то, верно, взял яйцо… Украл…
Он подошел к ней, встал рядом. Он все еще парил где-то высоко над землей. Он и сам не знал, зачем задает эти вопросы. Может быть, ему просто хотелось помочь ей отвести душу, а может быть, так нашептывал ему добрый мудрец с портрета на стене.
– А потом вы все потеряли, мама? – спросил он.
– Все потеряли? Нет. На что же мы, по-твоему, живем?
Оба глядели в темень за окном. Одинокий фонарь со стороны Бюгдё вонзал огненную иглу в черный бархат залива. Глядя прямо в темноту, Вилфред спросил:
– Из-за чего отец застрелился?
– Он не застрелился. – Она и не старалась выдать ответ за правду. Они не смотрели друг на друга, оба разглядывали огненную иглу, дрожащую в черной воде. Прогрохотал поезд, оставив за собой сноп искр; искры скоро погасли.
– Ну, спокойной ночи, мама. Уже поздно. Представляешь, я все еще парю.
Уже почти у самой двери он услышал:
– Я же не виновата.
Оглянувшись, он снова увидел ее – белым пятном в черном прямоугольнике окна. Она подошла к нему и в темноте сжала обе его ладони.
– Нам было так хорошо с тобой. Ты был ребенком.
– Да, мамочка. Но теперь я уже не ребенок.
Она испытующе разглядывала в темноте его лицо, словно ощупывала пальцами.
– Не ребенок?
– Нет, мама. Ты ведь сама знаешь. Но что с того. Нам и так хорошо с тобой…
– Нет, – сказала она.
– Мама! Ну почему ты так говоришь?
– Нам уже не может быть так хорошо, как прежде. Моя беда в том, что я не умею применяться к обстоятельствам. Дядя Мартин всегда об этом твердит. Он говорит, что я не умею делать выводы.
– Выводы из того, что отец умер?
– Для меня он продолжал жить. Я не верила, что он умер. Пока не забыла его. Почти забыла. И тогда он совсем умер для меня, будто его и на свете не было.
– Кажется, я понимаю тебя, мама. Ты принимаешь только то, что тебя устраивает, а о прочем ты знать не желаешь. И когда что-то меняется, ты не можешь примириться.
– И давно ты это понял?
– Не знаю. Зато ты о многом догадываешься, но долго гонишь от себя уверенность, а когда уж сомневаться больше нельзя, либо закрываешь на все глаза, либо оскорбляешься.
Он ступил на зыбкую почву. На почву догадок. Он догадывался, как всегда, как догадывалась она, – неизлечимая семейная болезнь. Но если даже он угадал, она ни за что не признается.
– Знаешь, по-моему, ты не в меру проницателен! – заметила она, пытаясь обрести прежний беспечный тон.
– Зачем ты сказала мне об Эрне? Что видела ее в Эттерстаде?
– Но, голубчик, раз я ее видела…
Вот какой оборот принял их разговор. А ведь он не хотел говорить на эти темы сегодня, сейчас, пока еще не ушло чувство парения. Но что бы она теперь ни сказала, он уступит и больше ни о чем не станет расспрашивать.
– Собственно, я совсем о другом хотела с тобой поговорить, – вдруг объявила она. – О конфирмации.
– Мама!
– В чем дело, мальчик? – спросила она раздраженно. – Мы ведь уже это обсуждали.
– Мне очень не хочется огорчать тебя, мама, я бы все отдал, чтоб тебя не огорчать. Но как ты справедливо заметила, мы уже это обсуждали.
– Ну и почему же, мой мальчик, почему ты не хочешь?
– Если уж тебе непременно угодно знать – я не верю в бога.
Против воли Вилфреда это прозвучало слишком торжественно. Ему хотелось пощадить ее чувства. А он заговорил как в исповедальне. Это только подлило масла в огонь.
– Что за чепуха, а кто верит?
– Не знаю, не представляю, мама. Только не я.
– Дело вовсе не в вере. Твой дядя Мартин, мой брат, – думаешь, он хоть во что-нибудь верит?
– В курс акций, я полагаю. Но при чем тут дядя Мартин?
– Он твой опекун, мальчик. Он тебе вместо отца. И он считает…
Она еще посидела немного, потом беспокойно встала и подошла к камину.
– Есть еще и другое. Уж говорить, так обо всем разом: ведь ты не крещен.
Вилфред не мог удержаться от смеха. Но она не улыбнулась, и он смеялся чуть дольше, чем ему хотелось.
– Можно подумать, будто это большое несчастье.
– Конечно, несчастье. А все твой отец. В некоторых вопросах он был ужасно упрям. А я…
– Что ты, мама? – Он подошел к ней; у него как-то сразу отлегло от сердца.
– Я такая безвольная. А потом я просто забыла. Но неужели ты не понимаешь, что некрещеному нельзя конфирмоваться?
Она заломила руки. Да, в самом буквальном смысле слова – встала к зеркалу спиной и заломила руки.
У Вилфреда было одно желание – помочь ей, и он сказал:
– И вы решили потихоньку окрестить меня, так что ли? Она не отвечала.
– Мама, ты уже договорилась с пастором?
– А что мне оставалось? – сердито откликнулась она. – Пастор сказал, что это вовсе не единственный случай в его практике.
Но теперь пришла его очередь вспыхнуть.
– Значит, решили отвезти меня в колясочке в церковь и сунуть в купель? Нет, серьезно, мама, я во многом согласен тебе потакать, но…
– Ты мне – потакать? Не я ли делаю для тебя все! Угождаю тебе во всем! Вплоть до немой клавиатуры, потому что тебя, видите ли, утомляет музыка!
Что-то шевельнулось в нем. Нежность? Настороженность?
– Все так неожиданно, мама. И это же не к спеху.
Он парил. Он ощущал свое превосходство. Он мог себе позволить снисходительность, мог пойти на уступки. То, что с ним случилось, разом возвысило его над сверстниками, перевело в мир взрослых.
– Это же не к спеху, – сказал он. – Давай отложим, мне надо привыкнуть к этой мысли, ладно?
Он почти победил ее. Он видел. Почти.
– А зато я тебе кое-что пообещаю, – сказал он. – Во всем, за что бы я ни принялся, обещаю тебе быть первым. В школе, в консерватории – всюду буду лучше всех. Во всем.
Она поежилась, как бы кутаясь в невидимую шаль.
Он видел, что напугал ее. Но решение было принято.
17
Вилфред стал первым учеником.
Он теперь иначе распределял время. Готовил уроки полчаса до обеда и час после обеда. Потом он гулял, потом два часа играл, сначала – внизу, на рояле, потом на немой клавиатуре. Лишь раз в неделю, когда ходил в консерваторию, он не играл – так посоветовал ему учитель. Вечерами он занимался французским или читал по истории искусства, кроме одного дня в неделю, когда ходил заниматься гимнастикой. Там добиться первенства было трудновато – своего ужаса перед трамплином он так и не мог преодолеть.
В консерватории Вилфред познакомился с девочкой по имени Мириам, она занималась по классу скрипки, ее отец держал магазин трикотажных изделий. Провожая Мириам домой, на улицу Оскара, Вилфред обычно нес легкий футляр со скрипкой, и осенними темными вечерами они нередко бродили по улице Мельцера и дальше, вокруг Ураниенборгской церкви. Октябрь выдался холодный, температура опускалась ниже нуля. Иногда они забирались на каменную церковную ограду и смотрели на северное сияние над Трюваннским холмом. Обычно по дороге домой они рассуждали о музыке, но, когда северное сияние озаряло северо-восточный край неба над холмами, какой-то таинственный ток передавался от одного к другому, они брались за руки, и обоих словно омывали струи холодного света. И оба тогда не знали, о чем говорить.
Кристина уехала в Копенгаген вскоре после того знаменательного сентябрьского дня. Она заходила к Сагенам один-единственный раз, заглянула всего на минутку и ни словом не обмолвилась об отъезде. Вилфреду эту новость уже после отъезда Кристины сообщила мать как-то раз, когда он сидел над французским. Сообщила мимоходом, болтая о пустяках. Ему даже показалось, что чересчур уж мимоходом. Отъезд Кристины не произвел на него особого впечатления. В тот единственный раз, когда она к ним заходила, она выглядела усталой и даже постаревшей. Он испытывал к ней благодарность, но не любовь.