Преодолевая разбитость, встал, поднял опрокинутую табуретку и только потом уже сдернул скомканную грязную простыню. Так называемым благом была двустволка двенадцатого калибра. Точь-в-точь с такою я ходил на охоту в девятом и десятом классах. Поначалу мама боялась, переживала, а потом даже гордилась - как-никак, а сын ходит на охоту с отцовским ружьем. Отца я помнил только по фотографиям, он умер от скоротечной чахотки, так говорила мама. А еще она говорила, что отец сочинял частушки и так задорно исполнял их под гармошку, что его часто приглашали на районные смотры художественной самодеятельности. Он и на фотографиях всегда сидел с гармошкой, а я - у мамы на руках. Наверное, отец был большим неумехой, мама иногда упрекала меня, что весь в него - безрукий. Мне нестерпимо стало жаль маму, забытую всеми под Барнаулом. Всю жизнь она одна и одна... И я тоже неизвестно где. По Розочкиной милости мы скрыли адрес и пересылали ей письма через Литинститут. Мы надеялись, что накопим денег и опять как-то вернемся в Москву, может быть, я поступлю в аспирантуру. "Хорош сын", - с горечью подумал я о себе и, сдвинув на цевье стопорную кнопку, переломил ружье.

Из стволов выглянули золотистые донышки патронов, я вытащил их и, взвесив на ладони, почувствовал убойную тяжесть заряженной картечи. Положив патроны в утюг и вернув ствол на место, долго сидел возле стола, опершись на ружье.

Мне привиделось: наше село, синие дали, мама, моя работа подпаском, самодельные свирели из ивы, украшенные узорными насечками, солнце, трава, речка, моя первая охота со взрослыми, и вдруг я ощутил как бы толчок в сердце - стихи. То есть не стихи, а предчувствие, еще не стихов даже, а только их возможности. Меня словно поднимало изнутри, ясно и отчетливо виделось все и во всех направлениях.

Когда поставил ружье в угол, точно знал, что сейчас напишу стихотворение. Более того, уже чувствовал стихотворение в себе, нужно было лишь извлечь его через те единственные слова, которые предстояло отыскать в памяти и в правильном порядке записать на чистом листе или белых манжетах все равно.

x x x

Шептались люди - "Это ж надо, зачем себя он порешил?"

А месяц красный возле хаты багрянец в окна порошил.

Осина все не выпрямлялась. Лежало тело на траве,

кусочек незасохшей глины зиял на мятом рукаве.

В созвездьях дальних, синих, вечных блуждал огнями самолет,

и раскаленною картечью на землю падал спелый глёт.

И только он, самоубийца, был безучастен ко всему,

как будто там... такое снится, что не до этого ему.

А все над ним... так убежденно - "Любить-то можно, но не так!"

И некто трижды разведенный сказал, что умерший - дурак.

Мне известно, что предела совершенству нет. Любой драгоценный камень поддается шлифовке и огранке, но согласитесь - чтобы получить бриллиант, надо по меньшей мере иметь алмаз, который прежде еще надо найти и извлечь из недр. У меня и в мыслях нет оправдывать или преувеличивать литературное значение чьих бы то ни было творений, в том числе и своих. Что есть - то есть, а чего нет - того и считать нельзя. Можно быть Фётом, Фетом, но еще прежде надо быть Шеншиным.

x x x

Набив отцовский патронташ

патронами с "гусиной" дробью,

я с вечера иду в шалаш,

поставленный над самой Обью.

Внизу река, среди полей

в сиянье призрачном и строгом

она, как лунная дорога,

но тише, слышишь журавлей?

Патроны в ствол, и лунный диск

уже на мушке покачнулся...

но выстрел слуха не коснулся

ты слышишь журавлиный крик.

И только дома, за столом,

все вспоминая понемногу,

увидишь лунную дорогу,

услышишь свой ружейный гром.

x x x

Крыши изб, огоньки, лай собак

мне пригрезились, что ли, в логу,

все бегу к ним, бегу и никак

я до них добежать не могу.

То ли филин сбивает с пути,

то ли манит гнилушками мрак,

только чудятся мне впереди

крыши изб, огоньки, лай собак.

И опять я бегу, и на снег

вместе с инеем - хохот ночной.

Разве может сравниться мой бег

с тем, как сильно хочу я домой?!

Крыши изб, огоньки, лай собак

я почти осязаю в логу

и бегу к ним, бегу, а никак

я до них добежать не могу.

Последнюю строфу дописывал по инерции. Во мне уже ворочалось другое, главное стихотворение, дыхание которого, даже отдаленное, бросало меня в озноб, заставляло трепетать, словно пламя свечи. Не вставая из-за стола, не прерываясь, стал записывать с лету.

x x x

Проклятые слова поэтов

мне не дались, она свела

на нет все красноречье света!

Какая женщина была!

Пусть буду проклят я сполна!

И мать откажется от сына!

Такая женщина одна,

как песенка у арлекина!

В ней было все: любовь, хвала...

и голод страсти темных сил!

Какая женщина была!

И я любил ее, любил!

Случись ей пожелать во мне

клятвопреступника хоть раз,

и я б продался сатане,

и я, друзья, бы предал вас!

И не сочел за преступленье б,

что ваши стоили проклятья?

Если весь мир был дополненьем

всего лишь к ней, как брошка к платью!

В ней было все: любовь, хвала...

все абсолютно было - всё.

Какая женщина была!

О, лучше б не было ее.

ГЛАВА 7

Внезапный стук в дверь потряс меня. Я вскочил, толком не соображая, что произошло. Властно-требовательный, он ворвался в комнату, словно бы взломав потолок. Меня удивило, что лампочка цела и стены целые - ни одной зияющей трещины. Пока я осматривался, не понимая, в чем дело, стук повторился. На этот раз он не был ни громким, ни властным, ни тем более требовательным. Обыкновенный полночный стук, в некотором роде даже извиняющийся.

Стучала соседка. Когда открыл, действительно извинилась, попросила, чтобы отдал двустволку. Я беспрекословно отдал. Заранее настроенная на отказ, полная решимости во что бы то ни стало завладеть ружьем, она даже испугалась легкости, с какой оно досталось ей. Потерянно спросила:

- Заряженное?

Я ответил, что разрядил, и, чтобы она не сомневалась, сходил за патронами.

- Ну вот еще, нужны они мне. - Она заметно повеселела. - Конечно, Двуносый и вся его шайка - подлецы! А ты, Митя, молодец, а твоя - стерва! Ты уж, Митя, не обижайся, я - по-простому, - сказала соседка и, двумя руками поддерживая ружье под мышкой (стволом назад), легко и быстро пошла к себе.

Захлопнув дверь, подошел к столу с намерением продолжить работу писать. Увы, не хотелось. Чеховское ружье, всегда стреляющее на сцене, не выстрелило. Его унесли, и вместе с ним словно бы унесли вдохновение.

Но все же главное стихотворение написано, особенно пocлeдняя строка, в которой, как ни крути, ты согласился, что лучше б не было ее, Розочки. Ты и соседке не возразил, несмотря на прямое оскорбление. У тебя даже косвенной мысли не возникло - возразить.

Странное резюме...

Я попытался восстать, воспротивиться своему неожиданному заключению, но не смог. И себя, и Розочку я воспринимал не по-настоящему, точно литературных персонажей какой-то уж очень заурядной пьесы. Я ходил по комнате и все более и более убеждался, что ружье Двуносого все же выстрелило и хотел я того или не хотел, но своим главным стихотворением я наповал уложил - и себя, и Розочку.

Как хорошо было бы заплакать, зарыдать, но ничто не проникало в сердце - мертвое, пустое пространство. Точно отмороженный, оглядел и опробовал новое ложе (воспроизвел на нем в некотором роде танец живота). Огромное и достаточно устойчивое, оно не напоминало о сокровенном времяпрепровождении с Розочкой. Единственное, что подумалось, - будь подобная кровать раньше, возможно, мне не пришлось бы спать на рукописях.

Вдруг почувствовал, что все мое тело зудит, - деньги! Растревоженные танцем живота, они вновь зашевелились. Представив себя в роли рассерженного коршуна, весело рассмеялся. Жильцы принимали меня за рассерженную птицу не из-за денег, а в убеждении, что любой станет таким, если от него уйдет жена. Мне сделалось до того смешно, что я вынужден был кусать руку, чтобы прекратить смех.