Рунич открыл глаза и глянул на Кашенцева.

- Нет, нет, не надо, - слабо ответил он. - Так должно быть... ты прав...

Он замолк, опять высоко дыша всей грудью и откидывая назад голову, потом добавил:

- Я сейчас умру... так нужно... это хорошо, Павел... вот ты возьми тут... для тебя... есть... возьми...

Он приподнялся, почти сел, одною рукой шаря что-то на груди.

- Вот, возьми...

Кашенцев обнял его за плечи, желая уложить обратно на подушки.

- Хорошо, милый, потом...- сказал он.

- Нет, сейчас... вот тут...

Тогда, нащупав боковой карман на груди раненого, Кашенцев вынул оттуда клочок исписанной бумаги.

- Да, да, это... - закивал головой Рунич и сразу затих и перестал дышать.

А Кашенцев, бессознательно скомкав в руке бумажку, засунул ее в карман.

Больше больной не шевелился. Струйский подошел к нему.

- Умер! - сказал он тихо и перекрестился.

В дверях зашепталась и замахала руками проснувшаяся гостиничная прислуга.

Я и Струйский прошли в соседний номер. Натянутые нервы упали. Ноги казались чужими, я бросился на диван, думая только об отдыхе.

- Когда он успел написать письмо? - спросил Струйский, садясь рядом.

- Какое письмо?

- Да то, которое он передал Кашенцеву...

- Не знаю,- почти равнодушно ответил я.

- Но кому оно?

- Родным, должно быть, - уж совсем через силу протянул я.

Вскоре вернулся Забелин.

- Сейчас приедет доктор,- сказал он,- весь город объездил...

- Не надо...- махнул ему Струйский.

И Забелин без слов понял его.

Мы сидели так всю ночь, не раздеваясь, в грязном номере скверной гостиницы, всю долгую осеннюю ночь, то засыпая, то внезапно вскакивая и с недоумением озираясь по сторонам.

Кашенцев не приходил к нам; он оставался над покойником, над своим другом, которого любил больше всех нас. Иногда сквозь дикие завывания ветра и грохот дождя мы слышали, как он там плачет.

Потом внезапно какой-то оглушительный треск заставил меня проснуться. Уже в окно глядело серое утро.

Я испуганно стал прислушиваться. Больше ничего не было слышно, но мое сердце билось часто, и я чувствовал, что произошло что-то неладное.

Тогда я бросился в комнату, где лежал Рунич.

Сначала я ничего не увидел перед собою - свет двух оплывших свечей затуманил глаза. Но потом я вскрикнул от ужаса. Я не мог поверить. На полу у окна лежал Кашенцев. Лицо его почернело от крови.

Шатаясь, я взял свечу и стал перед ним на колени. Он был еще теплый, но уже не дышал.

- Кашенцев! - крикнул я и схватил его за руки.

Он молчал.

Тогда я тряхнул его еще раз. Скомканная бумажка упала к моим ногам. Я поднял ее и поднес к свету. Она была вся выпачкана в крови.

Я прочел:

"Дорогой Валя, где же мы опять..." - в конце стояло: "твоя Зоя".

Я прикусил себе язык - так плотно стиснул зубы. Потом наклонил пламя свечи над письмом, и, только когда увидел, что от него остался один пепел, встал и пошел будить товарищей.

"Ничего, - думал я, - хорошо... пусть они считают всю эту историю нелепым, бессмысленным случаем... Я поступил умно... Пусть они думают, что Павел застрелился, не пережив смерти лучшего друга... Только я буду знать правду и не назову всё случившееся бессмыслицей, потому что я сейчас сжег письмо жены Кашенцева, обращенное к Руничу.

Мне стало холодно и жутко, но не было уже тяжело и не было жаль умерших. И когда все плакали, суетились, проклинали и роптали на нелепость смерти, я думал о том, какая мудрая и странная загадка наша жизнь.

1911, март

НЕГР ИЗ ЛЕТНЕГО САДА

М. А. Кузмину

I

Я знаю одну удивительно странную историю, страдательным действующим лицом которой явился некий барон фон-дер-Гац и - совершенно неведомо для себя - негр из летнего сада в Митаве.

Я познакомился с бароном фон-дер-Гац у него в имении лет пять тому назад. Это было большое майоратное поместье, в несколько десятков тысяч десятин земли, почти целый уезд одной из наших остзейских губерний.

Старый замок, стиля древнегерманских крепостей, с высокими башенками, острыми шпилями, бойницами для пушек, - весь серовато-красный, окаймлялся густым парком, только незначительная часть которого, около дома, была расчищена; дальше тянулся почти девственный лес, с едва намеченными заглохшими аллеями.

Барон был в достаточной степени разорен и не мог поддерживать в должной мере великолепия родового поместья, но все-таки это не мешало ему, благодаря значительным доходам, жить безбедно и даже широко. Почти всегда в замке толпились какие-нибудь гости: соседи-помещики, друзья детства, однокашники, приезжавшие из разных концов России, наконец - петербургские знакомые.

Хозяин принимал радушно, хозяйка была очаровательна; что же удивительного в том, что никто не манкировал при случае завернуть в "Гацдорф" - так звали поместье - и оставались в нем почитай что неделями, совершенно не помышляя об отъезде.

Все знали барона как отличного хозяина, неутомимого работника, прекрасного семьянина. Женившись на дочери одного промотавшегося русского барина и не взяв за ней ничего, кроме красоты и молодости, он сейчас же бросил гвардейский полк, в котором служил, и, рассудив, что только при усиленном труде можно поддержать престиж рода своего и семьи, удалился в поместье и занялся хозяйством.

С шести часов утра, а то и раньше, в страдную пору, можно было видеть барона фон-дер-Гац уже бодрствующего, уже верхом на английской кобыле объезжающего тихою рысью свои владения, следящего за правильной порубкой леса, за жнивой, за выгоном скота.

Главного управляющего-агронома, до того бывшего в "Гацдорфе", барон выслал, как нечистого на руку, и управлялся со всем единолично, при помощи шести приказчиков, взятых из крестьян посмышленее.

Только благодаря своему неусыпному бдению над родовым имуществом, барон пользовался относительным благосостоянием, что и заявлял многим своим приятелям не без гордости. И все, разумеется, согласились с ним.

Злые языки говорили, что, оберегая одну собственность, барон тем самым рисковал утратить другую - свою жену, так как будто бы ей очень скучно в старом барском гнезде, а скуки ради мало ли какие желания приходят в голову. Но всё это были не более как сплетни, непременные спутники даже небольшого человеческого общества.