Дроздов, которому доводилось работать за рубежом нелегалом и в одиночку, знал какая огромная потенциальная сила накапливается в человеке в таких обстоятельствах. В обстоятельствах абсолютно неблагоприятного окружения — и в Сингапуре, и в Москве. Петраков был одинок, почти одинок. Поддержка всегда запаздывала к нему, а когда приходила, особой роли не играла — победа была уже видна… Но её настоящую цену никто не знал, кроме самих победителей и побежденных.

Дроздову доводилось попадать в оба разряда. Собственно, в контрразведке он и оказался после своего первого разгрома.

Поражения куют победу. Так любил высказываться, отправляясь за очередным нагоняем к начальству, вечный невезунчик, закадычный друг и заводила нежелательных происшествий в погранотряде лейтенант Бобров. Дроздов был уже старшим лейтенантом. Его службу на пограничной заставе считали образцовой.

В разгар лета с «другой стороны» пришли трое, захватили солдата. Профессионалы оглушили лопушка-первогодка, поглощенного высматриванием щавеля, и утащили. Очнувшись в чужом расположении, солдатик исхитрился развязать путы, прихватил четыре заграничных карабина и тихонько вернулся на родную заставу. Но его-то «калашников» остался за кордоном. И чужое оружие лишь усугубляло положение, ибо случившееся могло быть расценено как результат отсутствия всякой воспитательной работы по повышению бдительности среди вверенных Дроздову людей, а то и ещё чего похуже. В служебные обязанности начальника погранпоста не входит обмен оружием с сопредельной стороной, даже в пропорции один к четырем. С солдата же спрос солдатский, ниже должности нет и куда похуже таджикской границы не вышлешь.

Солдат доложил о случившемся Боброву. Бобров не доложил никому. Вместе с солдатом ушел за кордон. Вернулись они с «калашниковым», который плачущий солдат волок заодно с Бобровым, получившим кинжальное ранение в живот.

Во всех рапортах и на всех допросах первогодок несдвигаемо показывал, что находился на посту в окопчике, куда прибыл для проведения инструктажа лейтенант Бобров. В это время и напали четверо. Нарушители получили отпор в рукопашной скоротечной схватке, обратились в бегство, побросав карабины. Однако, лейтенант Бобров оказался тяжело раненым в живот, отчего вскоре скончался. Солдат клялся отомстить безупречной службой по охране государственной границы. Он глядел на Дроздова, потом на прибывшую вертолетом комиссию лишенными всякого выражения глазами и стоял на своем.

Перед смертью в санчасти Бобров сказал Дроздову:

— Помнишь, приезжал старикашка-лектор про Персию рассказывать? Запомнились мне его слова… Там, где много людей согнано в одно тяжелое государственное стадо, тоже есть свобода — от инициативы, ответственности и милосердия. Теперь сюда понаедет столько народу на разборки… А в данном случае нужны милосердие и ответственность. Если я скажу солдату, чтобы говорил правду, чем для тебя кончится? Чем для него кончится? Судом. Не жди милосердия и ответственности…

— Брось, Бобрик! Брось… — только и мог сказать Дроздов, держась за синюю, холодную уже руку друга. И когда вышел из медпункта, жить не хотелось, ибо не оставалось на этой заставе и на этой земле правды для Дроздова, хотя все справедливо и правильно, даже то, что солдат стоял на своем.

Когда военврач пригласила прощаться, Дроздов услышал:

— Дрозд, обещай на пацана не давить. Он мне слово дал, слово перед смертью. Все будет рассказывать как рассказывает. Хоть убей его самого. В училище пойдет… Так что ты воспитал мне достойную смену.

— Какую смену? Ты чего городишь? Еще поживем, Бобрик!

— Давай прощаться… Я военврачу сказал, что хочу увидеться с тобой, пока в сознании… Выполни мое последнее желание…

— Ну что ты, Бобрик…

— Очень хотелось пройти по Красной площади. Да не просто. Просто ходил по ней в ГУМ… В параде. По случаю Дня Победы. Мой дед участвовал в самом первом, в сорок пятом. Даже Сталина, отца народов, лицезрел… Добейся, чтобы пройти тебе самому, а на марше обо мне думай… Ну, а дома у меня обойдутся. Нас четверо братьев, мать-отец не осиротеют. А девушки нет… То есть были, но не такие, чтобы письма писать…

— Бобрик, что ты, ну оставайся живым, а?… Пройду… Пройду по площади… И твой портрет пронесу!

— Не положено лейтенантские фотокарточки на парадах выставлять… Это я точно представляю… Но пройди. И думай про меня…

Дроздов никогда не добился бы участия в параде на Красной площади, если бы бобровские слова невольно не подслушала военврач-майор, муж которой был генералом. Шел Дроздов в строю с чужим подразделением и перед концовкой команды, когда запел её колонновожатый на высочайшей ноте, на срыве голоса, когда уже ничего не остановишь, пришпилил спрятанный в рукаве снимок друга в черной «двенадцать на двенадцать» стандартной рамке к груди своей шинели. А из-за роста Дроздов шел правофланговым, и внимательные люди, стоявшие за солдатской линейкой перед мавзолеем, приметили траурный прямоугольник и даже сфотографировали.

В Лефортовских казармах Дроздова провели по длинному коридору и усадили на табуретку в каморке, куда с улицы доносились слабые удары то ли церковного колокола, то ли курантов. После разговора, который состоялся с вежливым человеком в красивом штатском костюме, представившимся полковником службы безопасности, отсидев две недели дисциплинарного ареста, не старший больше, а младший лейтенант Дроздов явился по предписанному адресу.

Старичок-эфэсбэшник попросил повторить в подробностях случившуюся на заставе историю, качнул головой и сказал мудрено:

— Вызвать раскаяние — влияние, а заставить признаться — принуждение… Не хочу ни того, ни другого. Хочу верить, что, рассказав до конца о происшедшем с лейтенантом Бобровым, вы испытываете чувство облегчения. Больше такое бремя на себя не взваливайте. Ложь во спасение тоже ложь, тут даже молитва за погибшего боевого друга положения не меняет… В одиночку не намолишься. А так… что вам сказать? Учитесь. Получилось, что друг вас сюда привел. Случай-то небывалый!

А кто даст гарантию, рассуждал Дроздов, что Севастьянов втихаря не молится за Петракова? Что это его понесло на дачу к бывшему, да ещё пребывавшему на опальной пенсии начальнику, едва стало известно о его кончине? Поговаривали и худые вещи про Петракова. Не боится, значит, бухгалтер, хулы и подозрений?

Это-то и тянуло душу.

Дроздов перебросил два листка на настенном календаре. На втором, предшествующем дню, когда Севастьянов должен был уехать в Сингапур, сделал загогулину, в его личной шифровальной грамоте переводимую как «непринужденное общение в присутствии третьего». Какого третьего? Может, Павла Немчины? Они знакомы… Вспомнил улыбку Севастьянова. Легкая, но глаза какие-то погасшие.

Дроздов вдруг отчетливо подумал: не удастся этому бухгалтеру то, что не получилось у Петракова. Найдутся ли в нем неимоверное терпение, холодная рассудочность и мастерство интриги? Ощутит ли грань между дозволенным и преступным?

Но что-то подсказывало: этот будет, будет мстить.

Опыт говорил Дроздову, что назначение Севастьянова бухгалтером в представительство холдинга в Сингапуре может быть и чьей-то игрой. Дроздов опять вспомнил Ефима Шлайна. Неужто полковник экономической контрразведки приложил руку к назначению бухгалтера? Нет, не получается… Во-первых, Севастьянов в кадрах спецслужбы не состоит, и во-вторых, на сотрудничество с органами не пойдет, потому что никогда и раньше на это не шел, хотя осторожные подходы к нему делались.

Но все равно, чью-то игру исключать не следовало.

Дроздов ещё раз обвел шариковым карандашом свою загогулину и отправился наливать себе кофе. Наклонившись над кофеваркой, увидел в окне, что сингапурский бухгалтер и Клава Немчина снова объявились на веранде у входа в посольское здание. И о чем им разговаривать?

— Не верю я ни в какие случайности, — говорил в это время Севастьянов Клаве.

Ее глаза, губы, вся она, облепленная под сквозняком из посольских сеней просторным льняным платьем, была перед ним. Протяни руку — и дотронешься.