Изменить стиль страницы

– Слушаю тебя, слушаю, Валя…

Весь кабинет был полон солнца и воздуха, напитанного запахом листвы; птицы, истомленные зноем, пели в саду вяло, нескончаемо длинный июльский день переходил в длинный вечер, и было слышно, как оса, залетевшая в окно, тоненько звенела, ползала по зеркалу, где в отсвечивающей глубине купались зеленые ветви берез. «Сейчас он скажет то, чего я не ожидаю, – подумал Крымов. – Он ищет слова, чтобы не обидеть меня».

А Валентин сидел на краю тахты, сжимая между колен большие руки, поперечная морщинка разделяла переносицу, серые глаза хмуро сосредоточились на зеркале и не моргали, но явно было – он не видел ни зеркала с его зеленой глубиной, ни назойливо звеневшей осы, и Крымов повторял:

– Я слушаю, Валя.

Он спросил тихо:

– Скажи, отец, как определить степень вины преступника и жертвы?

– Вины жертвы? – удивился Крымов. – Что ты имеешь в виду? Или кого ты имеешь в виду?

– Я имею в виду тебя, отец.

– Интересно. Продолжай, пожалуйста.

– Ты сможешь мне ответить откровенно? Иначе я не буду ничего спрашивать. Сможешь?

– Постараюсь.

Валентин плотнее стиснул сцепленные между коленями пальцы и с мрачноватым напором сбивчиво заговорил:

– Отец, происходит какая-то несправедливость, какая-то мерзость вокруг твоего имени… Какие-то слухи, сплетни… У нас в институте, как ты знаешь, народ разношерстный, некоторые злорадно поглядывают на меня и шепчутся: вот он, наследник известного Крымова, который дошел до преступления, и тэдэ и тэпэ. Что они, с ума посходили?

– Мне можно отвечать?

– Нет, подожди, я не все еще… Не понимаю одного, отец, не понимаю, откуда развелись шептуны и почему хотят верить клевете и всяким злобным слухам поклонники маркиза де Сада! Как они могут представить тебя в роли преступника? Или хотят, что ли? Нет, отец, человек не венец творения и никакое там не гордое звучание или непротивление и самоусовершенствование по Толстому! Скажи, почему зло остается безнаказанным?

Валентин хрустнул пальцами, сумрачно глядя куда-то в направлении книжных полок, а он, Крымов, предполагая дальнейший нелегкий разговор с неподатливым сыном, молчал, ясно понимая, что не сможет ответить Валентину какой-то одной мудрой, отцовской, проверенной опытом формулой. Ибо не было у него одномерного ответа, того ответа, взятого у святой или порочной истины, что поставила бы все на раз и навсегда предназначенные места, оценила свою и чужую жизнь и определила бы твердые границы между «да» и «нет», после чего собственная позиция четко и навсегда объяснила бы весь мир вокруг, который, однако, с великим непостоянством кривлялся, кокетничал, смеялся, убивал, извращал натуру по кем-то навязанным ему противоестественным законам.

– Я отвечу, Валентин, как смогу, – проговорил наконец Крымов и, не закурив, бросил размятую сигарету в пепельницу на тумбочке. – В войну погиб цвет народа. В живых из лучших сохранились немногие. А дети не стали лучше отцов, хотя нельзя осуждать какое-либо поколение скопом. Вот, может быть, поэтому теперь мало кто рискует броситься грудью на амбразуру, защищая свою и чужую честь…

– Грудью на амбразуру? – повторил Валентин и опустил голову. – Это что, отец, заслонить своим телом пулемет?

– Я употребил метафору, – проговорил Крымов, ужасаясь тому, что мелькнуло в лице сына, когда он опустил голову. – Я не о том героизме, который грудью закрывает пулеметы, хотя в жизни бывают и такие безумные мгновения. Я хочу сказать о другом. Понимаешь, Валя, современная цивилизация повела мир по ложному пути. Умные люди изобрели машины, но техника не нашла умных командиров, не подчинилась и стала управлять людьми. И изнежила их, отобрала у них силу духа. А вместо него вложила в души счетную линейку, которую техника же и производит… В конце пятидесятых годов появился новый вид приспособленцев к благам цивилизации – родные благоденствующие братья во всем мире. На Западе их называют конформистами. Теперь это касается и нас. Мы не отгорожены бетонной стеной.

– А ты, отец, к кому себя относишь? – недоверчиво спросил Валентин, и по жесткому тону его Крымов почувствовал, что сын непримирим ни к врагам его, ни к каким-либо смягчающим оправданиям сложившихся обстоятельств. – Надеюсь, ты не конформист?

– Я испорченный человек, Валя. Я режиссер и строю мизансцены жизни, в этом мое несчастье, – сказал с грустной усмешкой Крымов.. – Даже собственные похороны я могу увидеть со стороны и поставить сцену. Впрочем, говорю не совсем точно. Вернее будет так – постоянное желание познать, что подобная неприятная сцена дала бы людям и что отняла бы у них. Не осуди, сын, за громкие слова, но в последние годы я думаю о том, где лежит тайна жизни и тайна смерти, которая объясняет наши поступки. И наверное, здесь полезнее быть адвокатом, чем судьей. А это не всегда удается. В двадцатом веке совестливые люди, в общем-то, не очень счастливы, сын. Несчастных счастливцев меньшинство. Весь мир стал или становится несчастным. А я, если хочешь, пытаюсь понять, когда и где человек свернул или сворачивает с пути истинного. И я в том числе…

– Отец, ты идеалист! А я хочу знать, что такое подлость и что такое честность! И – всё! – воскликнул Валентин и встал с отчужденно насупленными бровями. – Знать, кто назвал добро добром, а зло злом? Почему добро мы принимаем как добро, а зло как зло? И где он, истинный путь цивилизации, отец? Техника и наука вовсе не зло, а благо, как горячая вода! А ты сам знаешь, что нужно человечеству для спасения? Укажи! Может, пришло время второго пришествия и второго библейского чудака?

– Ты слишком возбужден… и слишком сердито говоришь со мной. Сядь, – сказал Крымов и мягко взял сына за попытавшуюся вырваться руку, потянул книзу, заставил снова сесть на тахту. – Страшного суда, а не просто пришествия, ты хотел сказать, – поправил Крымов. – Что ж, может быть, и пора судить человечество за все зло и глупости. Но будет ужасно, если суд нравственный подменят судом атомным. И превратят его во всеобщую казнь, а землю в пепелище. – Он помолчал, досадуя: что то сейчас мешало ему быть убедительным в разговоре с неподатливым и бескомпромиссным Валентином. – И все-таки, сын, есть нравственный путь, хоть и не единственный…

– Какой путь? Истинный? Каков он?

– Практически невозможный. Это сострадание. Чувствовать и понимать страдание другого. Но для этого должны родиться в мире тысячи терпеливых проповедников.

– Отец, все это слова, слова! Сострадание хорошо только между порядочными людьми, – выговорил Валентин рвущимся баском. – А к сволочам всяким? Тоже сострадание?

– Точного ответа у меня нет. Я хочу сказать, Валя, что сволочи и несволочи связаны одной веревочкой, – проговорил задумчиво Крымов. – То есть каждый человек связан с другим и со всем живущим на земле, и это вроде единой сети. Из нее часто невозможно вырваться.

– Значит, преступник и жертва – оба виноваты, раз они в одной сети. – Валентин нехорошо рассмеялся, и в смехе его был и протест, и нервозность растерянности, не свойственной ему. – Значит, оба они преступники.

Крымов ответил сухо:

– В том случае, если жертва соглашается стать жертвой.

– И ты никогда не считал себя жертвой? Ни разу в жизни? Ты всегда побеждал?

– Так категорично я тебе не могу ответить. Часто побеждали и меня.

– Я не о том.

– И я не о том. Но понял тебя так, как надо. В войну я поражался, как много людей обреченно, без борьбы, без последнего сопротивления давали в немецких концлагерях расстреливать себя. Поверь, Валя, в разведке я твердо знал свой последний шаг, даже если израсходован последний патрон в пистолете.

– Ты хочешь сказать о ненависти и презрении?

– Нет. Это не выход. Есть кое-что выше.

– Что же?

– Отсутствие боязни. Перестать бояться за себя – это выше ненависти. На войне иногда удавалось. Редко, но бывало.

– А теперь ты чего-нибудь боишься?

– Боюсь. – Крымов тронул худое колено сына. – Боюсь потерять вас: мать, Таню, тебя. Значит, слаб.