Напряженность растет. До максимума еще девяносто секунд. Вот он уже натягивает сразу трех, четырех…

— Действует, — шепчет он. — О, боги, я раздуваюсь!..

Его дух-сознание покидает пределы его тела и начинает неудержимо расширяться. От наркотика он становится психочувствительным; наркотик преодолевает сопротивление защитного химизма его мозга против прямого телепатического контакта, так что он может теперь воспринимать ощущения всех сенсорных рецепторов вокруг себя. Минута за минутой дух ширится все больше и больше. Говорят, что при максимуме глаза и уши всех людей становятся вашими собственными; вы улавливаете бесконечность ответных чувств; вы в здании — сразу везде. Правда ли это? Вливаются ли в него ощущения других людей? Кажется, да. Он чувствует, как пылко трепещущая мантия его души поглощает и впитывает Альму. Это только начало. Вот его душа охватила уже детей Альмы. Он — и шестеро детей и их мать в одной и то же время. Вот уже он стал и семьей из соседней комнаты. Восемью детьми, матерью и блудником с 495-го этажа. Пределы его досягаемости распространяются этажом выше. И этажом ниже. И по коридору…

Над ним 500 этажей, 499 этажей под ним, и он видит все 999 этажей в виде колонны с поперечными полосами, крошечными метками на высоком стволе, набитом муравьями. А он является всеми муравьями сразу. Почему он не принимал этого наркотика раньше? Это так здорово — чтобы стать целой гонадой!

Вот он распространился, по меньшей мере, на двадцать этажей в обоих направлениях. И продолжает расширяться. Его рецепторы находятся повсюду.

Альму теперь он ощущает смутно. Только один его атом занят ею, а остальные скитаются по залам городов, образующих гонаду 116. Он в каждой комнате. Часть его вверху, в Бостоне, часть в низу, в Лондоне, и одновременно весь он в Риме и в Бомбее. В сотнях комнат. В тысяче. В рое двуногих пчел. Он — это пятьдесят орущих детишек, втиснутых в три лондонские комнаты. Он — это два нетвердо держащиеся на ногах бостонца, идущих на свой пятитысячный сексуальный съезд. Он — это пылкий тринадцатилетний блудник, крадущийся по 483-му этажу. Он — это шесть меняющихся пар в лондонской спальне.

Вот он стал еще шире, достигая внизу Сан-Франциско, а вверху — Найроби. Чем больше он расширяется, тем легче это переносится. Улей. Могущественный улей. Вот он уже объемлет Токио. Вот объемлет Чикаго. И Прагу. Достает до Шанхая, Вены, Варшавы. Толедо! Париж! Рейкьявик! Луиссвилль! Сверху донизу! От вершины до дна! Теперь он — это все 880 тысяч людей на тысяче этажей. Его душа увеличена до предела. Голова разрывается. Через мозг проходят изображения, проплывают кадры реальности, расплывчатые пятачки туманных видений лиц, глаз, пальцев, улыбок, звуков… Все это плавно смешивается, перекрывается и уплывает прочь. Он везде, и он все сразу. Бог мой! Впервые он познает природу такого тонкого организма, как общество; он видит равновесие и противоречия, целый заговор компромиссов, склеивающих все вместе. И все это восхитительно прекрасно. Звучание этого огромного города, состоящего из многих городов, совсем такое же, как звучание космического оркестра: все должно быть взаимосвязано, все должны принадлежать еще кому-то. Поэт из Сан-Франциско является частью уборщика из Рейкьявика. Маленький сопливый честолюбец из Шанхая является частью безмятежного неудачника из Рима. Сколько же тут всего! Диллону интересно знать, останутся ли следы восприятий, когда действие наркотика кончится. Дух его кипит. Он растворяется в тысячах душ сразу. Сотни тысяч совокуплений совершаются в нем. Там — он утрачивает девственность, тут — он сам лишает девственности; он и обладающий и обладаемый одновременно.

Диллон несется в лифте своего воображения. Вверх! 501, 502, 503, 504, 505! 600! 700! 800! 900! 1000! Он стоит на посадочной площадке, на самой верхушке, вглядываясь в ночь. Вокруг него башни — соседние гонады, 115, 117, 118 — вся констеляция. Раньше он часто спрашивал себя, на что похожа жизнь в других зданиях. Теперь это его нисколько не интересует. Достаточно удивительного и в 116-й гонаде — свыше 880 тысяч пересекающихся жизней. Когда-то от своих друзей в Сан-Франциско он слыхал, что сам дьявол подсунул мысль — переделать мир так, чтобы нагромоздить тысячи людей в единственном колоссальном здании, осуществить эту ульеобразную жизнь. Как не правы эти ворчуны! Если бы они приняли этот наркотик, они бы ощутили правильную перспективу, вкусили бы всю бесконечную сложность нашего вертикального бытия. Теперь вниз 480, 479, 476, 475! Город над городом. И на каждом этаже тысячи лабиринтов. И везде его ждут наслаждения.

«Хэлло! Я — Диллон Хримс. Могу я побыть немного тобой? А тобой? А тобой? Вы счастливы? Нет? Видел ли ты этот великолепный мир, в котором ты живешь?»

«Что? Тебе хотелось бы комнату побольше? А ты хочешь путешествовать? А тебе не нравятся твои дети? А тебе надоела твоя работа? А ты чем недоволен? Идиот! Пойдешь со мной, полетай с этажа на этаж, посмотри вокруг! Поройся в окружающем тебя мире! Полюби его!»

— Это и в самом деле так здорово? — спрашивает Альма. — У тебя сияют глаза!

— Я не могу это описать, — бормочет Диллон, пронзая обслуживающий слой, чтобы попасть на этажи под Рейкьявиком, а затем снова всплывая в Луиссвилль, одновременно касаясь каждой точки здания от верха до самого низа. Он потерял чувство времени. Путешествию полагается длиться пять часов, а он все еще на Альме, что заставляет думать, что прошло не более десяти или пятнадцати минут.

Все так осязаемо. При перемещении по зданию он касается стен, полов, экранов, людей, вещей. Он предполагает, что скоро он начнет свертываться. Но нет! Он все еще расширяется. Одновременность ощущений все усиливается. Он переполняется восприятиями. Люди двигаются, разговаривают, спят, танцуют, совокупляются, едят, читают.

«Я — это вы все. Вы все — часть меня».

Он может отчетливо фокусироваться на отдельных личностях. Вот Электра. А вот Нэт — спектроялист. Вот Мэймлон Клавер, а вот переполненный мыслями социокомпьютер, называемый Чарльзом Мэттерном. Вот луиссвилльский администратор, а вот варшавский мужлан. А я — все они, все благословенное здание.

«О, прекрасное место! О, как я люблю его! О, это стоящая вещь! О!»

Когда он приходит в себя, он видит темноволосую, скорчившуюся на краю спальной платформы, спящую женщину. Он не может вспомнить ее имени. Он трогает ее за бедра, и она тотчас просыпается, моргая глазами.

— Хэлло, — произносит она, — с возвращением!

— Как тебя зовут?

— Альма Клюн. У тебя красные глаза.

Он молча кивает. Сейчас он чувствует на себе вес всего здания. 500 этажей давят ему на голову, 499 этажей жмут на его ноги снизу. Точка приложения обеих сил где-то около его поджелудочной железы. Его внутренние органы лопнут, если он вовремя не уберется отсюда. В памяти остались только клочки путешествия. Ленты разорванных воспоминаний беспорядочно шелестят в его мозгу. Каким-то образом, помимо зрения, он смутно ощущает перемещающиеся с этажа на этаж полчища муравьев.

Альма тянется к нему. Наверное, хочет удовлетворить его. Он стряхивает ее с себя и ищет одежду. Он хочет вернуться к Электре, попытаться рассказать ей, где он был и что с ним случилось, а затем, может быть, и всплакнуть — может, тогда ему станет легче. Не поблагодарив Альму за гостеприимство, он уходит и ищет лифт, идущий вниз. Вместо этого он наталкивается на подъемный лифт и как-то, он полагает, что случайно, попадает на 530-й этаж. И устремляется в римский звуковой зал. Там темно. Инструменты все еще на эстраде. Диллон подходит к космотрону и включает его. Глаза у него мокрые. Он пытается вызвать в памяти какие-нибудь изображения своего призрачного путешествия. Лица. Экстаз. «О, какое прекрасное место! О, как я люблю его! О, это стоящая вещь! О!» Да, так именно это он тогда и чувствовал. Но сейчас он этого уже не чувствует. На все лег тонкий осадок сомнения. Он спрашивает себя: «Разве так предполагалось это? Разве так это должно быть? Разве это самое лучшее, что мы могли сделать? Это здание, этот величественный улей?»